— Жила. Но как-то набегом. А так ничего, все с советчиками. В стороне от нас. Много о ней и не скажу. Да жизнь пошла, Титушко, себя, дай бог, вспомнить. Я вот жил, жил, потом вдруг в городе оказался. Через Мурзу ехал, вроде во сне было. Дорога узкая, и медведи балуют…
— Да ну, Харитон Федотыч, какие на Мурзе медведи, — засмеялся Титушко. — Машка-то, говоришь, не жила у вас? Где ж она жила? Как она с ним стакнулась?
— С кем?
— Да ты навроде и не слышал. Мне Яшка Умнов порассказал. А верить ли ему?
— Погоди-ко, Титушко. Родименький, погодь. Ты его где видел? Когда?
— Умнова-то? Да вчерась.
— Так он что? Он как?
— Посажен. Там и видел. А за что попал, не сказывает. Знамо, за добро не посадят.
— Лошадь он, наверно, зашиб. Казенную. На Мурзе.
— Может, и лошадь, я не допытывался. У тебя, Харитон Федотыч, не жар ли? Горишь ты навроде. Как ты себя понимаешь?
Харитон вместо ответа негромко захохотал и начал крутить стриженой головой. Отдышавшись от смеха, красный от слез, вытер глаза засаленной подкладкой фуражки и заговорил с тем же непонятным возбуждением:
— Расчету мне, конечно, не дадут. Да и сам я не пойду. Бог с ним, и с расчетом ихним. Только сбегаю за мешком. Я живой ногой. И кем ты послан мне, Титушко? Ведь я вовсе закруговел тут. А ты вон какой: то видел, то знаешь. Раз домой — пиши домой. Как теперь ни будь, а жить у земли стану. На этом, считай, Титушко, я и рехнулся.
И Харитон опять засмеялся, но на этот раз ровным, душевным смехом.
Титушко оглядел Харитона и успокоился. Облизал ложку, всю ее захлестывая языком, вычистил тарелку куском, который мелко забросил в пасть, а волосатые замасленные руки вытер о волосы.
— Я ее, Харитон Федотыч, пальцем не трону, — Титушко распахнул на груди ворот рубахи, показал серебряный крестик на заношенном шнурке. — Святая икона, понимаю ее. Она девчушечка зеленая, себя не знает, и в грех ей того не поставлю.
«А с ним увидимся», — первый раз мстительно подумал Титушко об Аркадии Оглоблине.
Харитон жил своей радостью и также готов был простить всем и все, согласился:
— И я так думаю, Титушко. Всякая злость в человеке от непонимания. Нет понимания, и все злостью берется. А во злости добра не сотворишь… Я бы и за мешком не пошел, да бритва в нем отцовская. С японской он ее принес. Но я живой ногой.
— А как через Ницу, Харитон Федотыч? Вода. Разве Спирьку паромщика уломаем на лодке.
— В Дымных Трубах найдем — перевезут.
— В таком разе ступай за мешком, а я пойду и прилягу на тес, — Титушко кивнул на окошко, против которого стояли длинные распряженные дроги с новым тесом. Он поднялся из-за стола и показал на вздувшийся карман брезентовых штанов: — На сарафан взял ей. Разве можно молоденькую бабу, Харитон Федотыч, одное оставлять. Она дичей мужика в своей поре. Знамо, в строгости бабе легче, но и кулаком не всякую к себе привадишь. А уж ласочкой всеё изымешь, господи нас прости. — Титушко хотел перекреститься, но отдумал, а поднятой рукой застегнул на рубахе пуговицу.
Харитон ушел в общежитие за вещами, а Титушко растянулся на свежих, согретых солнцем и пыхавших смолью тесинах, облапил пустой подбородок — любил прежде в хорошем настроении и не отвык пока струить бороду между пальцами, но сейчас помял только порожний подбородок и скоро заснул. А сквозь сон услышал странные и сладкие голоса, будто украдчиво пересмеивались девки, играя в прятушки. От этих голосов проснулся и понял, что в харчевню кто-то забрел с гармошкой. Но хорошо знакомая песня совсем необычно мешалась с мелким перезвоном и оттого вся трепетала и вся светилась живой серебряной россыпью. Когда гармошка притихала, колокольчики звенели гуще, неистовей, и к ним прилаживался со скромной застенчивостью деревянный стукоток, быстро набиравший силу. Все эти легкие звуки то поднимались, то опадали, но шли согласно, в лад, потому что искали что-то единое, с одною болью безвозвратно утерянное. И особенно трогала Титушка сухая деревянная дробь, напоминавшая ему девичий выпляс, в котором чудились ему и упрямство, и вызов, и размах лихого обиженного сердца. Титушко, затаив дыхание, пошел в харчевню, боясь упустить в наигрыше самое заветное.
На стуле возле стойки сидел тучный слепец, с круглым и плоским лицом, попорченным оспой, и тихо шевелил мехами гармошку. К нервным коленям его были привязаны колокольчики, которые вроде бы сами по себе переговаривались между собою или вдруг заливались в один голос, и гармошка с мудрым терпением выжидала, когда они, взвившись неведомо высоко, ослабеют и смолкнут почти вовсе.
Погадай мне, цыганочка, погадай,
горе мое не утаивай, —
выпрашивала гармошка, а слепец вдруг брал только одни басы и подыгрывал им на деревянных ложках. Ложки так и мелькали, так и выхаживали между коленями и сатиновыми мехами, и слышно билась во вздохах басов древняя безысходная тоска.
Лицо у слепого желтое, в твердых восковых наплывах, глаза смертно-белые, навыпучку, словно вываренные, и нельзя было поверить, что человек с этими навечно заледеневшими глазами может вывести на гармошке песню неистомимой и захватывающей силы.
Титушко постоял у порога, потом ощупью присел на краешек скамейки и потупился: «Да это что за наваждение? Это он как? Кто же из нас зрячий-то, мы или он? За уродство, знать, не обойден: не давши даждь. Ему открылось неведомое «…и глазами смотреть будете, и не увидите», — с волнением вспоминал Титушко любимую поговорку бабушки и вдруг обратил внимание на мелькавшие по пуговицам ладов тонкие длинные пальцы слепого: они двигались, без сомнения, разумно и навычно, в их чутком труде хорошо угадывалась живая, горячая и прозорливая человеческая душа.
«Не он слепой-то, а я, — опять подумал Титушко. — Он ее, жизнь мою, лучше меня разглядел. Всю на ощупь узнал. Мне бы поись, поспать, да Машку еще охота увидеть. Вся жизнь ровно в теплой горсти. А хвати-ка, что деется вокруг! Господи, помоги понять…» — Вдруг Титушко увидел на гармошке железную банку для подаяния, достал наугад попавший под руку в кармане полтинник, пошел и положил его в банку. Слепой сразу определил, что монету подали ему крупную и заиграл плясовую. Титушку не понравился этот переход — он быстро махнул дверью и вышел на улицу. «Господи, — подумал он, неожиданно осознав давно копившееся в душе, — мучаются люди, страдают, даже веселья нет без горькой песни, а я вроде гость среди них. Что полюбил? К чему привязался? Кого ни возьми, всяк идет на свой огонек. Хоть и тот же Харитон, Обжился бы в городе, человеком сделался. Так нет, давай землю, потому на земле замешен — хлебороб. Всяк свое ищет, на роду написанное. Даже слепой свои песни поет и знает, о чем плакать. А что же я-то? Да не о чем мне ни петь, ни плакать. Будто бурьян при дороге: вырос, поднялся, а зачем, к чему? О Машке-то вот говорю, вроде молоденькая да глупенькая, а на самом-то деле она, может, путевей путного. Ведь о чем, бывало, ни заговорим, у ней одно на языке — домашность да скотина. К хозяйской обрядице по душе призвана. Может, оттого и к Аркашке-то качнулась, — тоже ведь в хозяева метит. Лыса пегу из-за горы видит. Лешак, у него штанам не на чем держаться, а для нее огоньком светится. Я же добрым словом хотел светить людям. Думал, всем услужу, всем пригожусь, и меня всяк поймет, всяк добром заплатит. И жил вроде праведно. О чем попросят, делал. Что дадут, брал. На злодея какого аки пес кидался. Вставал и ложился с Христовым именем. Так он как допустил, чтоб меня в остроге-то держать? Жена полгода без меня не вытерпела, стало быть, не довел господь до ее сердца моих горячих и праведных молитв. Пошто так-то? Ржанов, стервец, божился, оголен-де недородами, в долгах. Я за его скудный хлеб людей бил, а у того Ржанова в милиции из-за пазухи кису с царскими золотыми вынули. Господи, не укрепил ты меня на стезе своей. Не отрекаюсь, но и не верю. Слепец сказал больше, чем ты. Уж лучше со всеми силу беды спознать, чем жить обманным спокоем. Не вижу я, господи, твоего огня, и сладкая песня о горькой доле скорей приведет к истине, чем молитва. Не отрекаюсь, но и не верую…»