— Чего бредишь?
— В Совете мне наказывали молчать.
— Ну-ко, ну-ко. Да?
— Пришла к дяде Федоту сказать: ведь он мне, однако, как родной. И отнялся язык. Потом, думаю, посоветуюсь с тобой, раз увидела у дяди. Ты тоже депутат. Только ведь Яков-то, председатель, железный наган показал. Застрелит.
— Ну, корова, мать твою за ногу, растелишься ты?
— Ты в отъезде был, а тут бумага пришла из города: большой план по хлебу даден Совету. Вырешили троих обложить дополнительно налогами.
— Называй.
— Дядя Федот, Окладниковы. Доглядов Осип еще.
— И ты голосовала?
— Ну как.
— Шлюха. Как дам, лярва. Только хоть единое словечко кому-нибудь. Это только подумать, выболтала такие важные секреты. С кем еще говорила?
— Вот крест.
— Взять да поставить его на тебя. Сгинь, говорю.
Он поднял воротник полушубка и сильно зашагал на главную улицу, будто к себе домой. Машка осталась в проулке. Снег, который она начерпала в пимы, холодом обложил ее ноги, и вдруг вся она замерзла, боясь идти за Оглоблиным, хотя он давно уже скрылся из виду.
На Вогулке играла гармошка, и два парнячьих голоса цеплялись за нее. Только и долетел до Машки обрывок:
Дай, Матрена, кусок хлеба…
XX
Такого не помнят даже старики. В ночь под Новый 1928 год над широкими просторами междуречья Иртыша и Тобола дохнули туманной оттепелью азиатские степи и на прокаленные стужей снега Сибири хлынул дождь. Местами он разразился ливнем, и в полойных заломах обмякли и просели сугробы, испортились дороги. А потом своим урочным порядком, как тому и должно быть, ударили по мокру крещенские морозы, и в броневую наледь заковало снежные суметы и зимники. По въезду с Туры под Устойным нечего было и думать подняться ни с возом, ни порожняком, даже кованые кони не держались на гололеде. Зато ребячьи санки выносило по насту почти до реки и так раскатывало на крутояре, что ветер рвал шапки и шубную одежонку брал навылет.
Крестьянский народ, всегда живущий завременно, примеривал одну половину года к другой, и неурочная мокрота падала на макушку лета, значит, в страду ждать надо такую же невидальщину, засуху или какой другой недород, от которого или травы загинут, или, того хуже — хлеб издастся немоглый.
Выходило, что год сулился нелегкий. Да и сам-то год был с Касьяном, високосный. А Касьян остудный добром не обрадует.
Кирилиха, мать Якова Умнова, в канун крещения над дверями в доме, хлеву и амбаре начертила подмоченным мелом желтые обсыпающиеся кресты, суеверно обнадежив себя от всякой бесовской порчи. Оставалось еще закрестить ворота, но на крыльцо вышел Яков в пимных отопках на шерстяном носке и поднялся на мать, что она позорит его своей набожной темнотой.
— Этими несуразными поступками, матка, право, гонишь из дому. Поставлю кровать в сельсовете — нету другого пути жизни.
— Яшенька, околеть на месте, остатный раз.
— Яков Назарыч, — закричала с высокого сугроба Валентина Строкова и помахала председателю бумажкой. — Срочное.
Она хотела спуститься с обледеневшего сувоя, но поскользнулась и въехала в незапиравшиеся заснеженные с начала зимы ворота.
— Ты что, Валька. Ты что, окаянная, — напала на секретарку Кирилиха. — Куда ты его опять? Ведь воскресение сегодня, а тебя лешак носит. У парня одни скулья остались. Вы что сцепились, а? У нас дров почти ни полена. По хозяйству ему надо что сделать ай нет?
Яков помог подняться Валентине, взял у ней бумажку и, не читая, пошел в избу. Валентина, поздоровавшись с Кирилихой, пошла следом.
В избе было тепло. За печкой блеяла оягнившаяся овечка. На лавке валялось ружье и крупный убитый заяц, которого обнюхивал головастый кот с отмороженными ушами.
В письме говорилось:
«Председателю Устоинского сельского Совета тов. Умнову. Вам надлежит явиться в Ирбитский окрик в понедельник утром для дальнейшей поездки в командировку в город Омск в составе окружной делегации.
Зав. земотделом окрика С. Оглоблин».
«Вот как», — подумал Умнов и надел свою кожанку, неприятно чувствуя, что она стала садиться на лопатках.
— Со мной Деревянко служил в саперах, из Омска был. Не хаял город, — сказал Яков, не зная от радости, о чем думать и за что взяться перед большой дорогой.
— Может, встретитесь, — заулыбалась Валентина.
Вошла Кирилиха с деревянным ведром. Починенной рукавицей осадила шаль на затылок. Разношенные пимы у ней залиты водой и обстыли. В тряпичном лице усталость. — За дровами-то думаешь ли, парень?
— Филин привезет. Скажу. Я ночью уеду. Может, неделю не буду.
— Валя, ты, поди, папироски куришь? — спросила Кирилиха и обе свои рукавицы зажала под мышкой. Валентина из низкого кармана, вшитого в полу шугайчика, достала пачку папирос «Дымок» и угостила хозяйку. Кирилиха близоруко разглядела папироску и, держа ее за кончик мундштука возле самых своих губ, пошла к загнетке прикурить. От пимов ее на полу остался мокрый след. После первой затяжки она долго разжевывала дым и, уловив легкую сладость табака, заулыбалась: — Земляничным мылом припахивает. Скусно.
И вдруг до нее дошли слова сына о поездке.
— На неделю? Да ты в среду именинник.
— Вот вызывают. В Омск поеду.
— Ведь это где-то у черта, за Кумарьей. Мы с тятенькой за клюквой-то не туда ли ездили? Я еще в девках была. Их так и дразнят. Мысы, отморозили усы. По гололеду-то давай, дак где-ненабудь захлестнет.
— Что ж, Яков Назарыч, счастливенько. Я пойду. В Омск, Кирилловна, сын-то покатит. В большой сибирский город. До свиданьица.
— Скажи там Филину, чтоб лошадь готовил в ночь.
— Скажу, Яков Назарыч. Дело недолгое.
Строкова ушла. Кирилиха выкурила папиросу и, жалея сладко пахнущий душистым мылом окурок, положила его в кухне на подоконник. На губах осталась пряная табачная горечь, и Кирилиха, запьяневшая от курева, покаялась, что не взяла две-три папироски в запас. «Все Яков Назарыч да Яков Назарыч, а сама тонюсенькая вся, дранощепина, только и есть что добрый табак переводит».
Яков ушел на улицу, из березового долготья нарубил матери дров на неделю. А Кирилиха затопила печь и начала стряпать сыну подорожники — свекольные пироги на постном масле.
Ночь спал плохо, возбужденный и озабоченный тем, чтобы не проспать. То и дело поднимался, подходил к стенным часам, чиркал спичками. Маятник качался размашисто, внутри часов что-то деятельно поскрипывало, а стрелки почти не двигались.
В Совет пришел до первых петухов, поднял Филина и заставил запрягать.
Семен Григорьевич Оглоблин, заведующий земельным отделом окружного исполкома, встретил своего земляка Якова Назарыча Умнова ласково. Сам был выбрит, фетровые бурочки заливисто поскрипывали, когда он ходил по чистому крашеному полу.
— В Омске назначено большое зональное совещание с участием представителя из Москвы по вопросам хлебозаготовок. Округу дано распоряжение направить туда троих. Сам председатель собирался, да вместо этого лег в больницу: то ли язва, то ли аппендицит. Вместо него я поеду. Руководителем. Вторым утвержден заготовитель Борис Юрьевич Мошкин. И с места один — ты, значит, Яков Назарыч. Это уж моя вина: я тебя потревожил. Совет вы у нас самый крупный, по хлебу ведущий, да и как все-таки, думаю, земляки мои. Вот трое и поедем: ты, я да Мошкин, завзагот. До Талицы Троицкой на лошадях, а там поездом. Сходи в нашу столовую да тотчас сюда. — Семен Григорьевич поставил на стол свой кожаный портфель и стал собирать в него папки и бумаги, заглядывая в них на ходу. — Что у вас там деется, Яков Назарыч? С хлебом как?
— Сам дьявол ничего не разберет, Семен Григорьевич. Получили от Мошкина бумагу: такие цифры — упаси бог. Довели новое обложение до зажиточных. На троих решили отыграться, что покрепче: вывезут и сравняются с беднотой.