— Пьянка, гулянка, и сам председатель там. — Выдул из пальцев снятый с пиджака волос.
— Да мы все утро были здесь, — не согласился Ягодин. — Хотели самогонщиков вызывать, да кого вызовешь — гуляют.
— Ох, рука здесь нужна. Видите, как Сибирь всколыхнулась, — Мошкин ткнул пальцем в газету, которую читал Жигальников. — Пошел кулацкий хлеб, а тоже были радетели: нельзя трогать. Подорвем. И кулацким адвокатам дали по загривку. А тут, понимаете, дикость процветает, языческие праздники гуляют. Да мы когда живем? В каком веке?
Вошел Умнов. Снял шапку, кожанку только расстегнул. Присел на дальний конец деревянного дивана, будто чужой здесь.
— Вот поглядите на него — ему и хлястик на гульбище оторвали, — усмехнулся Мошкин, увидев конец хлястика, выглядывавший из кармана председательской кожанки. — А теперь к делу. Мы здесь комиссия, товарищ Умнов. — Я, значит, Жигальников и включенный от ОГПУ на месте товарищ Ягодин. Нашу комиссию должен был возглавлять завземотдела Семен Григорьевич Оглоблин, но он выдумал для себя какую-то интеллигентскую болезнь, потому как с душком работник. Грамотой взял — верно, а сознательность кулаки прикормили. Ваши, кстати сказать. Так вот, товарищ председатель, нам даны полномочия выносить на месте свои решения. При необходимости станем делать обыски с понятыми из бедноты. Заседание считаю открытым. Товарищ Жигальников, ведите протокол.
Жигальников придвинулся к столу, наклонился, подвигая к себе стеклянную чернильницу с медным колпачком в виде шлема. Умнов видел, как вздулась у Жигальникова на бедре пола пиджака, и вдруг подумал о своем нагане. Ощупал он себя уже с закатившимся сознанием, потому что твердо помнил, что брал на крутояр наган с собой и там, значит, обронил его в свалке на санях. Умнов побелел, нервничая, стал лизать свои усы. Не говоря ни слова, подошел к столу, заглянул в выдвинутый ящик.
— Что с тобой? — отстраняясь от бесцеремонных рук Умнова, спросил Мошкин. — Потерял что-то?
— А?
— Потерял, что ли?
— А вот не вижу…
— Вот, вот. Катушки да гуляночки, — злорадно причмокнул Мошкин, но, вероятно, вспомнил, что он может теперь казнить и миловать, умягчился: — Хляст свой засунь поглубже, а то и его обронишь. Потом поищешь, теперь садись. Да и давай списки по хозяйствам, где видно было бы, кто и чем жив. Ты, помнится, говорил, что позаботились-де о таком деле.
Умнов слушал Мошкина, а в ушах его звучало одно-единственное разящее слово — пропал. Он даже неприятно почувствовал, как на нем ослабла вся одежда.
— Ах да, списки, — вдруг спохватился Яков Назарыч. — Это теперь же.
Он испуганно метнулся из кабинета, однако дверь за собою притворил спокойно и плотно.
— А он, скажу вам, не печать ли уж упикал? — Мошкин ухом почти лег на стол и потому как-то исподнизу глянул сперва на Жигальникова, потом вопрошающе на Ягодина. — Ну, дела.
В кабинет вошла Валентина Строкова, с подчеркнутой независимостью развернув плечи, в расклешенной юбке с широким, до самых грудей, поясом. Положила на стол списки и своей вьющейся походкой вышла.
«Вишь какая», — беззлобно подумал Мошкин, проводив ее взглядом до самых дверей. Взял списки и стал читать. Против каждой фамилии стояли три цифры, обозначавшие количество пудов с осени намолоченного хлеба, голов скота, пущенного в зиму, и, наконец, десятины в запашке. На имущих сельскохозяйственные машины был особый листок.
В списке фамилии с большим намолотом были обведены красным карандашом, отмечены галочками, крестиками — словом, чувствовалось, что списки побывали во многих руках.
— Ты, товарищ Жигальников, на счетах маракуешь? Как без этого, и я думаю. Ну вот и сымай. Сыпь.
Жигальников снял со стены висевшие на гвозде дубовые счеты в медных угольниках и известке.
— Кидай перво-наперво вот этих. Девятьсот. Шестьсот… Тощо выходит. С этим, пожалуй, до контрольной цифры не вытянем. Нет. Ты, Ягодин, можно сказать, тутошний — занижены цифирьки-то?
— Для какого интересу?
— Я разве об интересе. Интерес один. О цифрах я. Верны ли, спрашиваю? — Мошкин навострился на Ягодина.
— Мы из Караидельских лесов скот выгоняли, товарищ Мошкин. Так татары душу свою загубят, стоя один за другого. У них это намертво. Здесь же, гляжу, по простоте душевной на соседа и напраслину наговорят. А мало ли что между соседями не бывает. Вот и думаю, как бы завышенными не оказались эти данные. Это надо учесть.
Мошкин еще какое-то время недоверчиво глядел на молодое твердое лицо Ягодина, в ровном густом румянце, на его руки, спокойные, с крупными розовыми ногтями, поверил:
— Прибросим пока для близиру, а уж потом проверять придется. Да он где, председатель-то. Ну-ко, шум-ни его.
И Ягодин захрустел к дверям сапогами, у которых еще круглились задники, и по мягкому голенищу лежал внове необмятый внутренний шов.
Но Якова Назарыча в Совете не было: он без шапки, в расстегнутой кожанке бегал под крутояром и пахал намокшими сапогами вязкий, тяжелый снег. Бросался то вверх, то вниз, рыл руками истоптанные наметы, но выкопал только чей-то потертый шелковый кисет с вышивкой сиреневыми нитками «Закури и вспомни». Яков Назарыч зашвырнул его подальше и хотел подниматься в гору, да скатившаяся на санях молодежь окружила его и, находя, что он метется тут по пьяному делу, стали потешаться над ним:
— Что, Яша, ай пуговицы от штанов рассыпал?
— Яша, опушку-то — в зубья.
Парни скоро поняли, что Яков Назарыч трезв и чем-то до крайности расстроен, а девки, разыгравшиеся, напропалую веселые, сами растрепанные, не разобрались, — не до того им, — набросились на Якова, обвисли на нем по двое да по трое на каждую руку и ногу, начали умывать его снегом. Стешка Брандахлыст верещала ему в ухо:
Чтой ты ходишь за меня?
Чтой заглядываешь?
Яков вначале улыбался, уговаривал девок, но когда ему и в рот набили снегу, остервенился и стал расшвыривать девок, бить их по чем зря. Стешке Брандахлыст расквасил губы. Ванюшка Волк стукал себя в дубленую грудь обоими кулаками и, запрокидываясь, визжал от восторга:
— Яшка, чтобы угореть, ставь ее на четыре колеса! Ставь, суку.
Отбившись от девок, Яков Назарыч целиной поднялся на крутояр, по чужим огородам вышел к своему двору. Он верно знал, что обронил наган на катушке, однако еще хотел посмотреть его дома.
В избе дверь была приотворена, и в щель валил густой дым — в его теплом потоке трепыхались и коптились кострыжные бороды, выпавшие из пазов над дверьми. В избе было дымно и холодно. Кирилиха в шубе и пимах, в теплом платке на голове, сидела у стола и перебирала лук в решете. На кромке печи прилепилась кошка и лапой выбивала из-за уха блох.
— Тебя что, разжарило, — двери расхлябила?
— Яшенька, тут прибегала эта Валька секлетырка. Я у ей папиросой хотела разживиться — у! — как она на меня глянула. Двери-то, девка-матушка, не затворяй, а то дымно. Кирпич, должно, в боровик завалило — прет все в избу. Звала деда Филина, а он — вот скажи, есть совесть — обедом-де накормишь с бражкой, так сползаю. А вроде не в себе ты, Яша?
— Ты у меня железяку эту не видела?
— Пугач-то? Утресь умывался, так под подушкой видела. Да ты же его в карман поклал с собой.
— Это я и сам знаю.
— Чо спрашивать тадысь. Ай, потерял? И слава богу, на што он тебе. Чать, не война теперича. Люди бороны да плуги покупают, а ты — прости небесная — с игрушкой этой забавляешься.
Яков Назарыч подошел к матери, взял за плечи шубейки и поставил на ноги — она уронила решето, и лук раскатился по полу. Руки у него дрожали.
— Я тебя, старая, божеским словом прошу — никому ни слова, ни даже полслова про этот пугач.
— Да отступись. Эко ощерился. Что я тебе — кто? А ежели потерял эту холеру, так лешак ее забери — она не прокормит.
— Старая, не об этом песня. Прокормит — не прокормит. Подсудное дело для меня.