Литмир - Электронная Библиотека

Шерстобитов теперь к Большакову приезжал почти ежедневно. Сходились, промерзшие, на НП полка, здоровались молча за руку и подолгу стояли, пока не стемнеет. Наблюдали за линией фронта, за движением у противника, время от времени обменивались короткими фразами. Разговаривали о подвозе снарядов. О новом командарме. О готовящемся наступлении на Александровку. Однажды Шерстобитов со вздохом сказал:

— Да, жаль старика…

— Ты о ком?

— О Горячеве… Только начал к нему привыкать.

…Поздно вечером они вышли с Сергеем вдвоем из землянки. В небе ярко сверкали зеленые звезды. Терпко пахло смолой. Снеговая вода со своим пресным запахом уже тихонечко начинала позванивать под слоями сугробов, только больно уж тонко и тихо. Сергей даже прислушался, но сразу же догадался: «Да нет, не вода. Это где-то гармонь!»

В самом деле, позванивание чуть усилилось, и в таинственный, протяжный, задумчивый голос музыки вдруг с такой же задумчивостью и протяженностью вплелся девичий — низкий, теплый, красивый.

— Это кто же такая? — спросил, останавливаясь, Шерстобитов.

— Военфельдшер… Маруся Селищева.

Они стояли на тропинке и слушали.

Песня, которую пела Маруся, была незнакома Сергею, хотя привычна по звукам: окопная грусть. А слова — он с усилием в них разобрался: то ли ночь была виновата, то ли горе, которое он прятал, а вернее, старался запрятать, — вдруг заставили замереть. Он даже дыхание затаил.

Сердце друга ждет ответа,
О тебе услышать должен я… —

пела девушка, о которой Сергей никогда и не думал, а она с неожиданной силой вот все же его принудила думать. И его ли словами, а может, кого-то другого, стоящего рядом, с такою тревогой, с надеждой, с такой любовью звала:

Где ты, милая, скажи мне, где ты,
Куда тебя забросила воина?

Сергей молча сделал несколько шагов к землянке разведчиков — звук гармони доносился оттуда. Шерстобитов пошел позади. Потом они снова стали. А голос Маруси, сливаясь с гармонью, все грустил, звал:

Был наш хутор тих и светел,
Но внезапная пришла беда…
Может, пепел твои развеял ветер —
И не ответишь ты мне никогда…
Эх, где ты, где ты, скажи мне, где ты,
Куда тебя забросила война?

И гармонь, и Маруся вздохнули, умолкли, а Сергей отошел. Он взглянул на полковника: лицо Шерстобитова было страшно в ночном полумраке. Он жевал свои толстые губы, хмурил брови и кривился, пытаясь сдержаться, чтобы не было слез, а они выползали, точились, катились одна за другой к губе, и он слизывал их и дергал одною щекой и другой. Встретив взгляд Большакова, отвернулся озлобленно, даже дико, и пошел впереди, загораживая спиной всю дорогу: чтоб Сергей не шел рядом с ним. После долгой томительной паузы, успокоясь, сказал с хриплым смешком:

— Вот чертова девка… Вот это поет!

И он сел в забеленные снегом сани, не отряхивая попоны, прикрывающей сено, кивнул Веньке грозно:

— Ты где? Тебя, что ли, ждать? — И сухо простился с Сергеем, уже отъезжая: — Пока!

— До свидания! — ответил Сергей и, согнувшись, угрюмо пошел на КП.

8

В середине апреля на взлобках высот, на обугленных пепелищах возле черных разрушенных печек, на задах, в огородах отбитой у немцев, разгромленной Александровки начали вытаивать трупы фашистов. Пройдешь по натоптанной узкой тропинке, по которой, казалось, спокон веку ходил, — и вдруг наступаешь на руку с почерневшими ногтями и скрюченными, в чешуйках, как куриные ноги, длиннющими пальцами. И шарахнешься в сторону, в слюдянистый сугроб. А то вдруг на ветру, как пучок белоуса или овсяницы, замотается клок рыжеватых или белых волос, рядом вытает быкоподобная каска, налитая доверху снеговою водой. Много трупов оттаяло у погребов, у колодцев, но к ним вскоре привыкли, перестали совсем замечать, словно все это было в порядке вещей, ну, как клочья соломы или конский навоз у конюшни, или груда опилок на месте, где дневальные пилят для кухонь дрова.

Куда тяжелее Большакову было глядеть на обрубленные снарядами кроны яблонь и груш, на траншеи, перерезавшие поперек деревенские улицы, на сожженные избы, на сельское кладбище, опоганенное рядами немецких неструганых березовых крестов. Запустение и безлюдье, отсутствие жителей с их нехитрым уютом и запахом хлеба, печенного на поду, толченой картошки, горячего молока наводили на мысль, что еще одной, новой, войны в самом деле не будет. Эти скаты высоток, луга и поля можно взять без единого выстрела. Просто некому будет их защищать. Просто больше никто не поселится здесь, а в полях ничего не родится, кроме горькой полыни, пустырника, череды да колючих репейников.

Фронтовые дороги осели под солнцем. Колеи — словно реки с бегущими параллельно друг другу могучими руслами. На машинах ни взад ни вперед не проехать: и полуторки, и трехтонки садятся на дифер, скребут ржавыми днищами разделяющий эти русла и сразу же вспучившийся горбом, но не тающий лед. И Сергей, наблюдая залитые желтой жижей сырые траншеи и эти дороги, не заметил — то ли с вешними водами по оврагам, то ли с ветром прилетевшим из-за южных морей, не двуногий же проскользнул через линию фронта, но пришла все же весть из немецких тылов: как сражались бойцы Марухненко, не сдаваясь, до последней гранаты. Как кружили отдельные группы разведчиков из отряда, минометчики, пушкари, протащившие на себе тяжеленные пушки, позднее уже без снарядов, как опять и опять возвращались к шоссе, не найдя больше выхода через огненное кольцо. Как висела на площади в Стоколосе не известная никому молоденькая партизанка рядом с матерью двух сыновей, партизана и полицая. Как стояла она перед виселицей, перед казнью, с заплывшими кровью глазами, может, даже слепая, вся избитая дочерна… А кто говорил, что бежала она, та молоденькая партизанка, и убита уже при побеге. И теперь Большаков, вспоминая о Лиде, странно морщился, хмурился. При одном ее имени у него страдающе передергивалась вся кожа лица, все морщинки на лбу, а в сердце так и не заживал болезненный, водянистый ожог: «Убита… девчонка, ребенок совсем. А я жив! Я мужчина, солдат… Уж лучше бы я, не она…»

Когда в небо зеленым, глазастым, раскосмаченным демоном взлетела ракета, чтобы полк его снова опять и опять пошел на высоты, на проклятую Александровку — ее иначе и не называли теперь, — он поднялся с единственной мыслью о Лиде: отомстить, отплатить фашистам за все. А теперь, отомстив, почему-то не чувствовал облегчения. Нет, ожог набегал, наплывал на ожог, все горело внутри, и Сергей уходил один в лес, весь в плешинах от черных проталин, и садился на срубленное бревно иль на старый, изъеденный пень, и сидел в одиночестве, лицом в руки, безжалостно, с горечью осуждал себя.

Лида… Сколько радости принесла бы она… Хоть тому же Степану! Или горя. С ее-то упрямым, нелегким характером, может быть, что и горя. Но и горе из рук ее — для него тоже радость. А, видать, рассчитала себя, свою жизнь не на день, не на час, а на долгие-долгие годы, на победы и на отступления и на все километры дороги, ведущей к Берлину. Чтобы всюду на этом пути оставаться достойной…

Нет, такой ей — отважной и гордой и всегда неуступчивой, — наверное, было бы и не дожить до победы. Не сносить головы… Это точно уж! Абсолютно уж точно.

Черт возьми! Почему это так? Один человек может жить и погибнуть во имя великой и светлой идеи. А другой может жить и погибнуть во имя идеи коварнейшей, самой черной и вероломной. И это — все то же разумное существо, та же беззаветность, те же самые упорство и отвага…

Может быть, нужно думать и думать и пытаться понять тех, кто думает по-другому? Но врагу разве важно, что я понимаю его? Ему дела нет, что я думаю, как я мыслю. Ему просто нужна моя жизнь — жизнь защитника Родины и земля, на которой живу. И я, в свою очередь, не хочу для него оправдании. И, по-моему, это даже страшней, еще хуже: понимать, а потом убивать… Это вовсе уж ни к чему.

57
{"b":"233215","o":1}