Литмир - Электронная Библиотека

— Арсентий Михайлович… — сказала Маруся.

— Марусенька! Я не пьян. Я уж протрезвел. Ты напрасно хлопочешь. Ну, если не нравится, я замолчу… Ну и ладно. Не надо… Не пьян! Я хотел рассказать все, что думаю о себе. Ну, не надо, так что же? Не надо. Не будем! Так легче, так проще. Давайте молчать… Я нем как могила. Тебе хорошо? Ну, спой нам что-нибудь африканское… Говоришь, нет гитары? Ну, ладно. Не надо… Тогда, как хотите… Я спать… — и он встал и ушел.

6

Разъезжались они сразу после обеда. Были тосты и речи, были вспышки и щелканье фотоаппаратов, прощание с друзьями: с вожатой Аней Кураевой, круглолицей, скуластенькой коротышкой, с косичками, с учителями школы, с пионерами, с секретарем райкома партии и секретарем райкома комсомола, и со всеми, кто их окружал заботами и вниманием: с шоферами, поварами, гардеробщиками, дежурными по коридору. Пели песни — «Катюшу», «Вставай, страна огромная», «В землянке», «Шумел сурово брянский лес» и все, что припомнилось из военных далеких, нетронутых в памяти лет, вплоть до самой наивной, смешной: «Валенки, ва-аленки, эх, неподшиты стареньки-и…» Пели и в автобусе, стараясь перекричать друг друга, и на вокзале, когда Аня Кураева побежала покупать на всех билеты, а они стояли плотной, слитной, такой приметной толпой среди остальных пассажиров, собирающихся в ожидании поезда.

Сергей Большаков, невыспавшийся и больной после «Черного доктора», был угрюм. Он сперва отошел от круга поющих и долго стоял среди площади, глядя в небо, потом по морозу, по свежему ветру прошелся перед вокзалом, разглядывая киоски, конечно, закрытые — газетный киоск, аптечный киоск, табачный киоск, — заглянул и в вокзал, в большой, темный, хотя и двусветный зал ожидания. Но там было мало народу, почти никого. В углу, на деревянном диване, рядом с пестрым узлом и баулом сидела какая-то старая женщина, слепая, бедновато, но чисто одетая, рядом с нею ютилась некрасивая остроносая девочка в ярко-синей нейлоновой куртке, слишком легкой для этой морозной осенней погоды, в коротеньких брючках, в сапожках на «рыбьем меху».

Девочка то и дело вставала, вертелась, прислушиваясь к объявлениям хриплого радио, а слепая тихо сидела, склонив голову в уже ставшей привычной давнишней печали, шевеля лишь короткими пальцами с изуродованными ногтями. Она словно слушала что-то в себе, и этот неслышный другим, тихий внутренний голос ничем больше женщину не радовал, не утешал.

Большаков поглядел на нее, не поморщился, хотя ему очень хотелось поморщиться, но он все же сдержал себя, просто дернул плечом, повернулся и вышел. И вдруг словно что-то толкнуло его: так могла бы сидеть и Лида, останься она в живых, искалеченная, израненная и замкнувшаяся в своем горе, по-прежнему гордая, не желающая ни показывать себя никому и ни видеть других…

Большаков повернулся и, кого-то невежливо оттолкнув с чемоданами в узких, тесных дверях, вбежал снова в вокзал — подойти, расспросить… Но сидящей с баулом и пестрым узлом слепой женщины уже не было. И девочки в синей нейлоновой куртке тоже не было видно, сколько он ни метался по холодному темному залу с расставленными вдоль стен и по центру массивными, из мореного дуба, диванами с покатыми спинками. Он прошел и по лестницам наверх, в зал для транзитных пассажиров, пробежался и по перрону. И в полном отчаянии, уже чувствуя себя снова больным, недовольным, а главное, виноватым, сел на тот же диван, где сидела слепая, невольно прислушался.

Там, на площади, пели, и сильный, звенящий, наполненный счастьем волнующий голос Маруси долетал и сюда, в этот зал, через толстые стекла, она пела ту самую песню, которую он так недавно не мог, не хотел больше слышать:

Или, может, утром ранним
По болотистым краям лесным
Ты разведчиком иль партизаном
Идешь с друзьями к берегам родным.
Эх, где ты, где ты, скажи мне, где ты…
Куда тебя забросила воина?

«В старых армейских песнях — без имени автора и без композитора — все же есть что-то сильное», — решил Большаков. Он думал о Лиде, о гибели Шерстобитова, о победе, об исполненной суеты и волнений сегодняшней завоеванной, мирной и вроде бы даже праздничной жизни и об этой слепой старой женщине, поразившей его.

Неужели это она, Лида? Нет, мертвые не воскресают. Это другая… А Лида…

«Может, пепел твой…» Да, найти бы хоть могилу. Хоть пепел. Чтобы не было этой второй ужасающей смерти — забвения, — думал он о Лиде, сцепив пальцы и глядя на свои белые, без мозолей, большие, когда-то солдатские руки. — Чтобы истинное, прекрасное, вечное в нашей жизни, изменчивой и текучей, не сгорало бесследно, опять уходя в неизвестность и вечность. Да, Тышкевич был прав. Надо жить по-другому. Быть достойными тех, что лежат над рекой…

И он встал и пошел к товарищам.

Фонарики, плывущие по реке

ПОВЕСТЬ

1

Чужой город за окнами в душных сумерках разгорался огнями реклам, волновал бесконечным шуршащим потоком людей и машин. После трудного дня напряженной работы Ушакова потянуло на улицу.

— Ну ты, Вася, как хочешь, а я пойду.

— Пойди погуляй. За счет сна, хоть всю ночь…

— Да нет, я ненадолго.

Он спустился по лестнице, прошел мимо боя, почтительно поклонившегося. Квадратные двери отеля раздвинулись автоматически — зеркальные стекла, светлый пластик, пушистый ковер — пропустили его на улицу и снова задвинулись, оставив Ушакова одного в духоте и бензиновой вони огромного города, на мягком от жары асфальте тротуара в бесчисленных оспинах от каблуков.

Он шагнул на мостовую и смешался с толпой. И тотчас же оглянулся, чтобы запомнить дорогу.

Этот памятник в виде серой подковы и черный, выжженный купол за ним, на фоне бесцветного неба, они видели днем, когда ехали с вокзала, а потом — когда возлагали венки. Сейчас памятник оставался левей, заслоненный толпой гуляющих. Прямо против гостиницы темнело торцовой стеной бетонное остроугольное здание мемориала на квадратных, тяжелых колоннах-ногах.

Впереди за деревьями парка Хейва была река Ота, и небо над ней клубилось тревожным дымящимся светом и этой тревожностью было странно знакомо. Оно почему-то напоминало небо войны под Москвой в декабре сорок первого года.

Постояв, посмотрев на багровые облака, которые отражали какое-то непонятное, очень медленное перемещение источников света внизу, за деревьями, Николай Ушаков повернулся, не зная, куда ему двинуться: для него все вокруг было одинаково любопытно. Но люди спешили, проходя под колоннами мемориала куда-то направо, — мужчины и женщины, старики и старухи, нарядно одетые дети и даже собачки. И он тоже нырнул под бетонные своды угрюмого здания и вышел на площадь, посредине которой шумел и сверкал меняющий краски, подобно огромному хамелеону, совершенно не дающий прохлады фонтан.

Люди шли к нему толпами, торопливо. Но дойдя до искрящейся, бьющей вверх или в стороны радужной пены, останавливались кольцом и так замирали надолго, почти неподвижно, словно что-то их завораживало в этом сложном движении, может быть, не изменчивость, не красота, не покорность, а расчетливое постоянство, с каким эта теплая, дымная влага вдруг меняла по четкому графику то свой цвет, то свои очертания.

Созерцание шумно льющейся, алой, синей и желтой воды, текущей туда, куда ей прикажут, по-видимому и завершало собой этот самый красивый из виденных Ушаковым и самый мучительный праздник — день поминовения мертвых. Отсюда, от здания мемориала, люди шли уже по домам, к повседневным заботам, и больше не оборачивались на широкую площадь, освещенную ярким фонтаном, на разрушенный купол, на дугу сенотафа[5]: человеку жить в обществе символов неуютно — они иссушают горечью воспоминаний, а жизнь и работа есть жизнь и работа…

вернуться

5

Сенотаф — символическая братская могила, памятник.

62
{"b":"233215","o":1}