Сильно зазвякали цепи, мирно закачался вагон на ходу, а в голове моей вдруг воскресло и неотвязно, как муха, начало повторяться все снова и снова мое же собственное, давно забытое мною стихотворение:
По стезе своей затейной
Едет поезд мой идейный,
Легкокрылый, тиховейный,
По стезе своей затейной!
Мчись же, поезд окрыленный,
Пред толпою миллионной,
Желтой, красной и зеленой.
Мчись, мой поезд окрыленный!
Я в тебе поехал смело
В край волшебных грез без тела,
В край, где утро заалело,
Я в тебе поехал смело
[141].
Всю ночь в этом печальном поезде, везущем меня куда-то, в «край волшебных грез без тела», мои стихи вспоминались мне и составляли монотонный аккомпанемент к моему пути[142].
Я чувствовал, что это симптом болезненного состояния[143] моего мозга, и вспомнил слова Ксаны, сказанные ею в конце одного из наших свиданий:
— Будем смотреть на этот период, как на тяжелую болезнь, которую приходится перенести.
Как я заснул, не помню, но новый яркий сон, скорее кошмар, оставил в моей памяти такое отчетливое воспоминание, что я помню его и без заметки на обложке своего чая, которой не мог сделать на своем пути благодаря неустанному наблюдению конвойных за каждым моим шагом.
Мне казалось — и это было совсем отчетливо, как наяву, — что, запустив свои пальцы в волосы, я почувствовал там нечто неладное. Между ними выросли да и еще вырастают желтые цветы вроде лютиков, но только не высокие, а на толстых коротких ножках, составляющих непрерывное продолжение моей кожи. Несколько из них уже подняли свои венчики между моими волосами, как в траве, другие были еще в бутонах под ними, а два на одной ветке уже увядали. Я оборвал их тычинки и рассматривал. Они были совсем обыкновенные, даже с пыльцой. Однако меня нисколько не радовало такое украшение моей головы, а, напротив, даже огорчало. Оно представлялось мне накожной болезнью вроде парши, и я хотел оборвать в волосах все цветки. Они рвались с трудом, но без боли, и в отверстия оставшихся стебельков просачивался из моей кожи какой-то белый густой сок, который застывал тут же, как болячка. При всяком проведении рукой по голове, я сковыривал болячку и вызывал новое истечение того же самого сока. Все это страшно мучило меня, но я знал, что лекарства от такой болезни нет.
Я проснулся посреди ночи, взглянул вниз со своего высокого места и еще раз убедился в полуосвещенной темноте вагона, что спит на скамье подо мною только один конвойный, а старший и второй солдат сидят против него и тихо говорят между собой — о чем, нельзя было расслышать из-за шума движущегося поезда, — а третий даже стоит у двери!
«Страшно боятся моего побега!» — подумал я и, повернувшись на другой бок, вновь заснул.
Считая, что в таком путешествии, как мое теперешнее, лучше всего дольше спать, я валялся на своей жесткой скамье почти до полудня и встал только тогда, когда моим бокам стало слишком больно.
Двое дежуривших ночью конвойных, по-видимому, успокоились теперь. Они лежали и храпели внизу, а старший заснул сидя. Бодрствовал только один, выспавшийся за ночь и, очевидно, сменивший остальных.
Но едва я спустился и, вынув мыло и полотенце, приготовился идти в уборную, как встал еще один и, быстро проскользнув впереди меня, вошел в нее первый и остановился у окна, чтоб я не мог в него выскочить. Другой, последовавший за мною, встал у двери, и все это продолжалось, пока я не окончил своего туалета и не был в том же порядке следования водворен в свое отделение. На ближайшей станции конвойный принес мне кипятку. Заварив большую порцию, я предложил им пить вместе со мною.
— Деньги у меня взял предыдущий конвой, — говорю я им. — Не предупредили о моем отъезде и жену, хотевшую ехать в одном поезде со мною. Она накупила бы нам всяких припасов. Поэтому угощаю вас тем единственным, чего у меня достаточно, — чаем.
Они не отказались, и наши отношения с момента общего чаепития стали доверчивее.
На склоне дня, когда нам оставалось лишь несколько часов до Киева, где должен был принять меня другой конвой, они убедились наконец, что я совсем не собираюсь бежать. От такой неожиданной для них новости они даже совсем развеселились и, выспавшись, по очереди начали по-своему шутить и паясничать друг с другом.
Особенно отличались этим один худощавый солдат, бывший портной, и наш старший конвойный, державший себя с остальными совершенно по-товарищески.
Когда один из них купил в этот день на общий счет небольшую бутылку водки и предложил старшему «как начальнику» разделить, тот налил сначала им всем и умышленно оставил себе почти вдвое меньшую долю. Все четверо выпили свои доли, плюнули на пол и принялись закусывать взятыми с собой еще в Одессе ситным хлебом и колбасой.
С этого момента веселье их достигло наивысшей степени. Конвойный из портных попросил у меня мою соломенную шляпу и, надев ее задом наперед на самый затылок, начал рассказывать смешные, по его мнению, анекдоты. Часть этих анекдотов была неприличного содержания, и он иллюстрировал их несколькими неприличными же фотографиями, вынутыми из кармана. Другие рассказы были бессодержательны по существу, но соль их состояла в подражании говору украинцев и евреев, причем ломание слов вызывало у его компаньонов еще большие взрывы хохота, чем неприличные анекдоты, очевидно, слышанные уже не раз.
Затем началась дуэль словесного остроумия между портным и старшим, тоже с коверканием слов на украинский лад.
— Ось, ось, дiдко! — воскликнул бывший портной. — Дивуйся, ось iде моя жiнка!
И он показал на молодую барышню, идущую по деревне за полотном дороги.
— Вре, вре! — отвечал ему старший. — Се моя жiнка, а твоя вон-то iде!
— Вре! Се твоя жiнка, а моя вóна! — парировал тот.
— Не! Се моя!
И они, не будучи в состоянии придумать чего-либо нового, повторяли эти два ответа друг другу без конца.
Потом портной начал изображать украинца и упрекать старшего, будто тот ворует у него овощи.
Старший отвечал:
— Так тобi i надо! I всяку ночь буду воровати!
— Не будешь!
— Буду!
— Не будешь!
— Буду!
Портной выхватил из кобуры свой револьвер и, прицелившись в него, крикнул:
— Так от тобi!
Тот выхватил свой револьвер и, нацелившись в портного, тоже крикнул:
— А от тобi!
Оба начали бегать, повторяя свои крики, кругом по свободной части нашего отделения, делая вид, что пускают друг в друга заряд за зарядом.
Мне стало неловко. Вдруг кто-нибудь нечаянно нажмет спуск — ведь убьет человека наповал. А потом, подумалось мне, чтоб избавиться от уголовного наказания, сговорятся все и скажут, что это я вырвал у него оружие и застрелил, пытаясь бежать.
— Смотрите, как бы револьвер не выстрелил! — сказал я им.
— Нет! — обратился ко мне, смеясь, конвойный-портной. — У нас безопасные револьверы системы Нагана. У них для выстрела каждый раз надо особо взводить курок.
Однако оба вложили оружие в кобуры и возобновили словесную перепалку и неприличные анекдоты.
Наступил вечер. Вдали показались пригородные фонари Киева, и мы начали приготовляться к высадке. Еще ранее того я отбил спинкой своей сапожной щетки комья грязи с моих штиблет и обломал пальцами кору со штанов и брызги с пиджака. Только теперь сукно настолько подсохло, что его можно было почистить, не размазывая въевшейся в него сырой земли. Я это и сделал, и даже довольно удачно. Но, когда дело дошло до обуви, я остановился в полном затруднении. Дело в том, что конвой в Одессе разрешил мне положить в мой мешочек только щетки для платья и сапог, но решительно отказал мне взять с собой коробочку с ваксой.