— Но что же с Боголюбовым? — спросил я, страшно взволнованный и возмущенный.
— Его, говорят, тотчас же высекли в коридоре уже заготовленными заранее розгами, а тех, кто больше других стучал, тащат в карцеры[33].
Не в силах более стучать, я отошел от стены. Мои пальцы судорожно сжались в кулаки, зубы крепко стиснулись.
«За это надо отомстить, — решил я, — отомстить во что бы то ни стало. Если никто другой не отомстит до тех пор, то отомщу я, когда меня выпустят, и отомщу не как собака, кусающая палку, которой ее бьют. Я отомщу не Трепову!»
Назначающий нашими властелинами таких людей должен отвечать за них!
Я уже достаточно поправился к этому времени для того, чтобы ходить свободно по камере, и метался из угла в угол, как тигр в своей клетке.
Мое воображение начало вновь строить фантастические романы, но это были уже романы кровожадные, полные мести всем деспотам.
Я не могу здесь воспроизвести их деталей, потому что теперь, через много лет, даже не хочу их вспоминать! Да и какая польза вызывать из области забвения придуманные, но неосуществленные жестокости? Я могу только сказать в свое оправдание, что, уничтожая одним ударом воображаемой чудовищной мины всех деспотов земли и их слуг, я никогда даже и в воображении не жертвовал для этого ни одной человеческой душой, которую можно было по ходу данного романа сберечь без вреда для грядущей всеобщей республики, служившей вечным финалом таких фантастических романов, роившихся в моей голове вплоть до самого суда надо мною и до нового моего выброса из темницы на свободу.
Теперь я уже близко подхожу к концу первого периода моей деятельности, приведшему меня после освобождения из темницы естественным путем к деятельному участию в организации «Народной воли», боровшейся против самодержавия с оружием в руках.
Дикий поступок Трепова с Боголюбовым был последней каплей, переполнившей чашу горечи как в моей душе, так и в душе товарищей и давшей нам ту закалку, которой ранее у нас, мечтавших лишь о счастье всех людей, совершенно не было.
После приезда Трепова я прожил в своей темнице еще около полугода. Меня в это время снова возили в Москву, так как заподозрили, что неизвестный рабочий, ведший пропаганду под Троицей-Сергиевой, был я. Но вызванные для опознания меня крестьяне все единогласно заявили, что к ним приходил другой, хотя по смущенному выражению их лиц и блуждающим глазам, боявшимся встретить мои, было ясно, что они все меня отлично узнали и только из сочувствия не хотели выдавать.
Это меня очень сильно растрогало, тем более что в большинстве случаев с моими товарищами крестьяне из страха за себя сейчас же выдавали их.
В Москве меня посадили в место политического заключения, временно устроенное при Арбатской части, где я познакомился посредством разговора через двери с одной из симпатичнейших деятельниц того периода — Бардиной, — производившей тогда на всех обаятельное впечатление, но потом, через несколько лет, упавшей духом и умершей от тоски и безнадежности в эмиграции.
И на пути в Москву, и на обратном пути через десять дней я не мог думать, как ранее, о побеге, потому что в результате перенесенной болезни у меня осталась сильная атония пищеварительных органов, требовавшая ежедневных лекарств и порошков. Вот почему меня без всяких приключений привезли обратно в Дом предварительного заключения, где вручили под расписку толстый том под названием «Обвинительный акт по делу о преступной пропаганде в Российской империи»[34].
Было привлечено на суд особого присутствия сената сто девяносто семь человек, едва перешагнувших через свое совершеннолетие и уже совсем измученных долгим заключением. В числе их находился и я. Но из нас во время самого суда умерло четверо наиболее ослабевших, и потому процесс получил название «Дело ста девяноста трех».
Возмущенные произведенными в предъявленном нам «акте» извращениями, свидетельствовавшими о крайней пошлости его составителей, мы почти все решили отказаться от своих защитников и от всякой защиты вообще. Это представлялось нам тем более последовательным, что мы морально не признавали над собой никакого суда, кроме третейского между нами и правительством, т. е. суда присяжных или иностранного. Суд сенаторов представлялся нам просто комиссией расправы наших врагов над нами, а следовательно, и извращением идеи правосудия.
7. Перед судом
Я помню ясно свое приподнятое настроение, когда в декабрьской петербургской мгле в своей тусклой камере я ждал прихода солдат, чтобы отправиться на первое заседание суда. Оно сохранилось в написанном мною тогда же стихотворении:
Приумолкла тюрьма.
Всюду тишь и покой.
И царит над землей
Полусвет-полутьма.
Что-то мрачно глядит
Нынче келья моя, —
Хоть послушаю я,
Громко ль сердце стучит.
Чу! За дверью идут,
Слышен говор людей...
Близок час — поведут
Нас на суд палачей.
Но ни просьб, ни мольбы
И в последний наш час
Наши судьи-рабы
Не услышат от нас!
Пусть уныла тюрьма,
Пусть повсюду покой,
Пусть царит над землей
Полусвет-полутьма, —
Но и в этой глуши,
Где так долги года,
Нашей вольной души
Не сломить никогда!
Чу! В тиши гробовой
Снова слышны шаги.
Приходите ж за мной
Вы скорее, враги!..
Действительно, шаги в коридоре раздались, замки загрохотали у моей двери, и в моей камере появились помощник управляющего и двое тюремщиков.
— Пожалуйте на суд!
Я был готов к нему уже два часа назад.
На мне уже не было теперь казенного арестантского платья и башмаков-котов. Еще в семь часов утра мне принесли мою собственную давно заплесневевшую обувь и тот самый «смокинг», который два года назад купил мне отец, чтоб я не срамил наш дом своим засаленным в прежнее годичное заключение костюмом. Но и этот смокинг за два года моего заточения сильно запылился в тюремном цейхгаузе и потерял свой первоначальный франтовской вид.
Еще более демократизировалась моя наружность, когда вместо белой накрахмаленной рубашки я надел желтую с черными красивыми узорами, специально для меня вышитую сестрами Корниловыми и Перовской и присланную мне накануне специально для такого торжественного дня.
Я тотчас же пошел с надзирателями вниз по галереям и при самом повороте в коридор увидел перед собою длинный ряд выстроенных в линию жандармов по два вместе и с промежутками между каждой их парой. Их медные каски, их обнаженные и положенные на плечи сабли внушительно блистали в сумраке коридорной полутьмы. Между ближайшими парами жандармов уже стояло по одному моему товарищу, и я с нарочно сделанным радостным видом улыбался всем и, проходя, протягивал руку, здороваясь с каждым по очереди.
— Нельзя здороваться! — повелительно сказал мне, маршируя с воинственным видом, блестящий своим посеребрением жандармский поручик нахального типа.
Но я сделал вид, что не слышу его слов, и продолжал, так же весело улыбаясь, пожимать руки оставшимся четырем или пяти человекам и встал на указанное мне пустое место между двумя следующими жандармскими солдатами, стоявшими, как каменные изваянья, глядя бессмысленно прямо перед собой на стену коридора.