Первые годы моей жизни совершенно не предвещали никаких потрясений. Я родилась в безопасном мире с твердыми надеждами на будущее, и все это рухнуло в один момент. Пристальным взглядом вглядываюсь я в свое франкфуртское детство. Манфред и я одевались едва ли не наряднее всех остальных детей города. Моя мама заказывала нам одежду у лучших портных, так что мы выглядели, как на картинке; подобное вы можете увидеть на парадных портретах тех дней. Но от этого у нас не осталось даже фотографий.
Мы потеряли все только потому, что родились евреями. Я не устаю говорить себе, что мы никогда не совершали ничего плохого, мы и сами не были плохими людьми и не давали повода наказывать нас хоть за что-то. Когда вы потеряли так много и столько страдали, вы можете начать чувствовать себя виноватым, как если бы и вправду совершили что-то, что оправдывало бы эти страдания. Но мыто не были виновны ни в чем. Я не перестаю повторять эту истину самой себе.
В отличие от большинства немецких евреев, мой отец не имел никаких иллюзий относительно безопасной жизни при Гитлере — скорее всего, из-за того ужасного инцидента, что произошел на обратном пути с того пикника — и он был полой решимости использовать малейший шанс для бегства. Полунезависимый портовый Мемель на побережье Балтики представлялся лучшим решением как по личным, так и по политическим мотивам. Дело в том, что и папа и мама родились там еще в те времена, когда город был частью Германской империи; родители моей матери еще проживали там. Каждое лето наша семья проводила на отдыхе в Мемеле; естественно, что после лета 1933 года мы с матерью просто остались там.
Кэнди в Мемель не поехала. Мы смогли захватить с собою лишь малую часть нашего имущества: немного мебели, немного серебра, несколько картин. Я взяла с собою только своего любимого медвежонка и Лесли, мою куклу.
Отцу было совсем не просто присоединиться к нам. Он пытался собрать и вывезти из Германии те деньги, что ему удалось скопить — вывезти, конечно, нелегально, пересекая границу то здесь, то там, в основном в Голландии, пока, наконец, он не оказался в Мемеле на правах беженца. У него не было гражданства в его родном городе, поскольку после Первой мировой войны город отошел к Литве. Все то время, что мы жили в Мемеле, отец вынужден был постоянно возобновлять свою визу. Я не могу сказать точно, каким был наш собственный статус. Меня этот вопрос тогда не касался.
Мы жили у родителей моей мамы несколько месяцев — все то время, пока отец пробирался к нам. Потом мы перебрались в собственную квартиру, гораздо более скромную, чем та, что была у нас во Франкфурте, но тоже очень хорошую. Отец опять окунулся в бизнес; он нашел себе место представителя голландской фирмы, производившей строительные материалы.
Несмотря на то, что Мемель назывался Клайпедой и принадлежал Литве, это был типично немецкий город, каковым он и оставался с самого основания когда-то в средние века. После Первой мировой войны он стал камнем преткновения между Литвой, у которой Мемель был единственным портом, и Польшей. И хотя он в конце концов отошел к Литве, большинство населения говорило по-немецки, и я посещала немецкую школу. Школьные занятия велись и в субботу, но отец добился для меня исключения — я в субботу была освобождена от обязанности писать и делать домашнее задание. Ибо это была Суббота.
Я не могу припомнить никаких антисемитских инцидентов в нашей школе несмотря на то, что кроме меня в ней учились дети из нескольких еврейских семей. Учителя были очень вежливы, а я пользовалась популярностью. Особенно я любила играть в школьных спектаклях и мечтала стать актрисой.
В Мемеле мы еще больше сблизились с отцом. Он брал меня с собой в синагогу. Мелодии, раздававшиеся там во время службы, я помню до сих пор, особенно Kol Nidre и Йом Кипур. Во Франкфурте отец ходил в синагогу, принадлежавшую общине, и в Мемеле тоже. Я выучила несколько молитв и библейских историй, но я не посещала в дневное время религиозной школы, куда принимали только мальчиков.
Мне нравится представлять своего отца цадиком, этаким еврейским мудрецом, но настоящий цадик должен быть бедным человеком, который все свое имущество раздал другим, а мой отец бедным отнюдь не был, во всяком случае до тех пор, пока мы не очутились в гетто. Он всегда старался создать нам обеспеченную жизнь. Тем не менее, он был щедрее, чем моя мать, тем более, что мог себе это позволить. Я помню наши с ним походы по продовольственным магазинам, когда собирали посылки с едой для голодающих польских евреев. Мы шли в лучшие кошерные магазины Мемеля (то же самое было позднее в Ковно), и он выбирал самые лучшие продукты, каких мы сами даже не пробовали. Он настаивал на том, что бедным мы должны отдавать самое лучшее. Так понимал он свой религиозный долг милосердия. Сегодня в моей собственной благотворительной деятельности я следую таким же принципам.
Даже оказавшись на положении беженцев в мире, начавшем распадаться, мой отец продолжал придерживаться своих нравственных стандартов. Того же он требовал и от своих детей. Манфред и я были безупречно вежливы и почтительны с родителями. Иначе не могло и быть. В одно субботнее утро, когда я с отцом шла в синагогу, я увидела слово «Hure» («блядь»), нацарапанное на стене. Я совершенно уверена, что не знала значения этого слова, иначе я ни за что не осмелилась бы произнести его при моем отце. Но, так или иначе, я громко прочитала его. Наказание последовало немедленно: три дня под «домашним арестом». Я могла только горько жаловаться своему лучшему другу, Бесси, в своей спальне на третьем этаже, где я отбывала наказание. Она горячо мне сочувствовала в письмах и сообщала о том, какие домашние уроки я должна приготовить. Это осталось в моей памяти самым горьким воспоминанием детства.
Мама не придерживалась столь же строгих взглядов. Она следовала скорее принципам традиционного иудейства, хотя и подчинялась отцу. Но она никогда не надевала парик, как это полагалось замужней женщине в ультраортодоксальной семье, и редко посещала вместе с нами синагогу — разве что по самым большим праздникам.
Между мамой и отцом не было разногласий в отношении благотворительности. Во Франкфурте она была среди основателей детского сада для детей из бедных еврейских семей. Это было в 1931 году. Но при этом в своей миссии она все же не заходила так далеко, как отец. Мама считала, что семья прежде всего.
Она очень хорошо играла на фортепьяно. Она закончила музыкальную академию во Франкфурте и даже давала уроки музыки. Я думаю, что во Франкфурте она делала это только, чтобы занять свое свободное время, но в Мемеле пришлось заниматься еще и для заработка. В доме всегда был рояль, даже после того, как нам пришлось покинуть Мемель и перебраться в Ковно. Я тоже училась играть, но не у мамы. Я помню себя исполняющую «К Элизе»; а с мамой мы играли дуэты. Учеба шла успешно… пока война не прервала все мои занятия.
В Мемеле мы очень сблизились с мамой. Во Франкфурте, между нами была какая-то дистанция — может быть, потому, что для нас она держала няню, которая заботилась о нас. Мама была женщиной яркой, широко начитанной, с сильно развитым чувством справедливости: она была мудра. Даже будучи совсем маленькой, я могла говорить с ней абсолютно обо всем. Она была совершенно современна.
Я люблю вспоминать о Мемеле. Все то время, что наша семья прожила там, я навещала, и очень часто, маминых родителей. Мы говорили почтительно с дедушкой и бабушкой; при этом мы никогда не пользовались еврейскими уменьшительными «Бубби» или «Зайди». Мы обращались к ним официально: гросмутер или гросфатер. Говорили мы с ними всегда по-немецки и никогда на идиш, которого мы, впрочем, почти не знали. Все мемельские евреи говорили по-немецки. Родители моей матери жили в удобном, не слишком большом доме, и я помню, как бабушка угощала меня печеньем и другими лакомствами — как и любая бабушка. Что касается моего дедушки, то я любила, сидя у него на коленях, накручивать на пальцы его светлые кудри и мечтала, что, когда у меня самой будет сын, у него будут такие же волосы.