Когда мы карабкались по веревочной лестнице с тонущей баржи на английский эсминец, мы совершили переход от положения рабов, если не хуже — животных, к нормальному состоянию человеческих существ, заслуживающих заботы и медицинской помощи. Мы совершили внезапное возвращение в область основных прав человека, которые у нас отобрали нацисты в 1941 году. Тогда мы были отданы на произвол, и любой «ариец» мог с нами делать все, что захочется: избивать, унижать, заставлять работать, казнить или миловать. И вот, в одну минуту, мы получили все обратно. Понадобились, однако, долгие месяцы, если не годы, прежде, чем мы полностью освоились с возвращением в мир нормальных человеческих отношений.
Период моей жизни с начала Холокоста до моего освобождения в 1945 году лежит в стороне от нормального потока времени. Летом 1941-го, девочкой-подростком, я попала в Ковенское гетто и оставалась точно такой же до 1945-го, когда меня освободили англичане в Балтийском море. Тяготы этих ужасных лет не давали мне возможности развиваться физически. В эмоциональном плане у меня тоже были отклонения. Я словно оцепенела от непреходящего страха, горестей и страстного желания жить во чтобы то ни стало. Усилием воли я заставляла себя улыбаться во время войны немецким солдатам в надежде получить от них кусок хлеба. По за все это время я ни разу не улыбнулась просто от радости, потому что не было у меня радостей долгие годы. Быть может, единственным нормальным человеческим чувством, которое у меня сохранялось все это время, была любовь к матери. В тех нечеловеческих обстоятельствах мы на какое-то время перестали быть людьми. То, что кто-то из оставшихся в живых сразу после войны нашел в себе силы вернуться к нормальной жизни, завести семью и стать полноценным гражданином своей страны, воспринималось как нечто немыслимое. Я же чувствовала себя просто куском камня. В первый раз у меня появилось это ощущение, когда я оказалась в крематории, перед печкой. Я словно превратилась в статую и такой оставалась. По-прежнему все мысли были только о хлебе — это было какое-то безумие. Как тут было вернуться к нормальной жизни? Выход был один: начинать жизнь сначала, потому что продолжать было нечего, верней, то, что случилось, нельзя было продолжать.
Я снова стала расти, но тела переживших лагерь стали непропорционально меняться: одни части пускались в рост, а другие оставались такими же дистрофическими. На улицах немцы показывали на нас пальцами, они узнавали в нас бывших заключенных и смеялись над нами. На первом же медицинском обследовании у нас с мамой обнаружили туберкулез и положили в госпиталь. Но у мамы все было очень не просто, ее жизнь оказалась в опасности. С первого дня, когда она отведала настоящей еды, у нее открылась диарея, сильнейший понос, который никак не удавалось остановить. Началось обезвоживание организма. Она продолжала истощаться, и было похоже, что на этот раз у нее не хватит сил выкарабкаться. Мне было больно на это смотреть. Для того ли она спасала меня? Для того ли я спасала ее? Нет, так не должно быть, думала я.
И вот однажды я вышла из госпиталя и побрела по парку. Был теплый солнечный июньский день. Всхлипывая, я шла между цветов и деревьев. Я была свободна, но что мне эта свобода, если радость от нее я не могла разделить с мамой. Лежа вдвоем на нарах в Штуттгофе, мы мечтали о том, как пойдем на прогулку вдвоем по тропинке. И вот сейчас я шла по прекрасному парку, но мамы не было рядом. Она не могла сойти с больничной койки. Убедившись, что рядом никого нет, в каком-то укромном месте я обратилась к богу: «Спаси мою маму! Верни мне ее!», — попросила я. Что это было? Припадок безумия? Как мне могло прийти в голову уповать на милость того, кто допустил гибель миллионов евреев?
Разве он услышит мою одинокую молитву? Я не знаю, как это случилось, наверно, кто-то внутри меня выкрикнул эти слова. Не знаю кто. Но начиная с этого дня моя мама пошла на поправку. Ее кишечник принялся переваривать пищу, и начался долгий путь к выздоровлению.
В Киле нас лечили месяц или два. Нам выдали новую одежду, но вопросы одежды, боюсь, нас совсем не волновали. Нас пьянила свобода, мы могли гулять сколько заблагорассудится. В госпитале не было ни социальных работников, ни психологов. Нам приходилось самим прокладывать пути к новой жизни. Основным занятием стал поиск родных и друзей, оставшихся в живых. Все разговоры начинались с того, что люди называли «еврейской географией». «Вы откуда? Где вы были во время войны? Вы не слышали там о таком-то, вы не встречали его? Может быть, вы знаете, кто был вместе с ним?». И, как правило, слышали в ответ горькие вести: «Да, мы знали его. Он умер», или: «Его убили», или: «Он попал в газовую камеру». Надежды, которые поддерживали людей во время войны, умирали после освобождения. Мы с мамой все еще питали надежду на то, что ее брат, Якоб, и родители дождались в своем убежище, когда русские освободят Ковно, кроме того, нам с мамой не давала покоя судьба Манфреда, мы спешили узнать, что с ним.
И тут нам на помощь пришло Еврейское агентство по освобождению. Первое, что они сделали, это начали составление и публикацию списков уцелевших евреев. Каждый раз, как только появлялся новый список, мы с мамой начинали искать в нем наших близких, понимая, что шансов найти имена своих близких очень мало. Невероятно, но однажды мы обнаружили там некоего Манфреда Симона из Франкфурта! Франкфурт был наш родной город! Мы решили немедленно отправиться туда. Ни о какой переписке даже речи быть не могло. У нас не было точного адреса Манфреда, а, кроме того, Германия лежала в руинах, почтовая служба работала с перебоями и была ненадежна. Кто знает, дойдет ли письмо, а если дойдет — то когда?
По пути из Киля во Франкфурт мы вспоминали нашу жизнь до войны, но мы не могли забыть и Мемель, и Ковно, и Штуттгоф, и всех, кого мы потеряли. Мама старалась не обольщаться: кто знает, может быть, это не тот Манфред Симон? Что до меня — у меня не было никаких сомнений. Я была совершенно уверена, что этот Манфред Симон — мой брат, и мне не терпелось увидеть его снова после долгой разлуки.
К счастью, этот Манфред Симон оказался моим братом Манфредом. Мы легко разыскали его благодаря Дите, которая работала в Еврейском агентстве. Наша встреча была необыкновенно трогательна. После первых минут ликования мы смотрели друг на друга, как на привидения — мы ведь уже потеряли надежду увидеться снова. Я помнила Манфреда мальчиком, подростком, юношей, для меня он всегда был обожаемым братиком, прекрасно одетым, воспитанным, гордым, но страдания последних лет изменили его до неузнаваемости, он теперь выглядел старше своих лет.
Мне было интересно, какой показалась ему я? Я уже не была тощей девочкой, которую он последний раз видел в гетто. У меня снова стали отрастать волосы, и я чувствовала, как меняется мое тело. Я чувствовала, что с каждым днем становлюсь все более женственной. К моменту освобождения исполнилось ровно четыре года с того момента, как я в последний раз гляделась в зеркало. Каждая девочка любит смотреться в зеркало, придумывать себе различные прически, пробовать мамины духи, примерять ее драгоценности, платья и туфли. В гетто я могла видеть свое отражение только в оконном стекле — но что там можно было увидеть хорошего? Сразу же после освобождения, когда нас разместили в школьном общежитии, я посмотрела на себя в зеркало над умывальником. То, что я увидела, меня испугало. Из зеркала на меня глядело какое-то страшилище, я не могла поверить своим глазам. Мне казалось, что я не такая, как все эти окружающие меня, полуживые, истощенные, замученные женщины, а я была точно такой же. После этого я долгое время избегала смотреть на себя, пока однажды не поймала себя на том, что я пристально вглядываюсь в зеркало, стараясь понять, каким же образом это лицо оказалось моим. Сейчас, после двух месяцев лечения и нормального питания, мне казалось, что я опять стала хорошенькой. Что же бросилось в глаза Манфреду — следы пережитых страданий или моя молодость? У меня не хватило смелости спросить его об этом.