— Вы уже знакомы с поэзией машины, небоскрёба, трансатлантика, примите же теперь поэзию улицы, отнеситесь серьёзно к «уличным темам». Не бойтесь «банальности» в этой рождающейся новой музыке, в которой заключен завтрашний день. Русский балет Дягилева, передовой балет в мире, не может топтаться на месте, не может жить только вчерашним и даже сегодняшним днём, а должен предвосхищать и завтра, должен вести за собой толпу и открывать то, что ещё никто не открыл. Новому балету я придаю большое значение и хочу, чтобы вы отнеслись к нему как должно и создали завтрашний день.
Дягилев говорил не особенно красноречиво и иногда употреблял не то слово, какое нужно было и какое он, очевидно, хотел сказать, но говорил так убедительно и так понятно, доступно, приноровляясь к пониманию среднего, малоподготовленного слушателя, что достиг своей цели: все были заражены желанием как следует сработать новую вещь. По настоянию Дягилева Нижинская взяла меня, как самого молодого, для начала балета — я был на небесах от восторга.
В Барселоне я часто ходил в многочисленные кабачки, которые были для меня настоящим откровением: даже в самых маленьких кабачках танцевали хорошо — ночью весь город танцует! — а в таких кабачках, как «Casa Rosso», «Cuadro Flamenco» и «Sevilia», и настоящие большие артисты. Помню, как раз в «Sevilia», где я сидел с несколькими нашими танцовщицами, пришёл Дягилев с Нижинской, Долиным и Кохно. Сергей Павлович находился в очень хорошем настроении и через столики перебрасывался с нами фразами; он очень поощрял мои хождения по кабачкам и убеждал меня на месте изучать испанские танцы. В Барселоне я видел к «Cuadro Flamenco» знаменитую Macarona [Макарона], любимицу Дягилева, огромную, толстую шестидесятилетнюю старуху, которая танцевала знаменитый танец со шлейфом; она так увлекла меня, что я стал учить шпанские танцы и взял несколько уроков кастаньет.
1 мая мы дали последний, одиннадцатый спектакль и на другой день уехали из Барселоны. По дороге, когда поезд стоял в Тулузе, я сильно расшиб себе голову и вызвал большое волнение в Дягилеве, который в это время сидел в нашем вагоне и смотрел на мои упражнения: мне пришло в голову заниматься в вагоне турами. Делаю блестящие два тура в воздухе, едва не прошибаю потолка, разбиваю всю арматуру и, как сноп, с разбитой головой лечу на пол вагона. Сергей Павлович в первую минуту онемел и застыл от ужаса — он думал, что я убился на месте,— потом, когда я поднялся и стал через силу и сквозь боль улыбаться и говорить, что «это ничего, пустяки», устроил огромную, бурную сцену. По приезде в Париж Дягилев заставил меня пойти к доктору; доктор не нашёл ничего серьёзного в моём ушибе, и на другой же день я вместе с труппой уехал в турне по Голландии.
В Амстердаме у меня произошла интересная встреча с Дягилевым. Я, тогдашний, был обуреваем настоящей страстью развития и, как только мы приезжали в какой-нибудь новый город, тотчас же отправлялся в музеи. Так было и в Амстердаме: на другой же день я побежал в Государственный музей «смотреть Рембрандта». О голландской живописи я имел тогда очень смутное представление: всё моё знакомство с голландцами заключалось в том, что я добросовестно не пропускал ни одной картины в Лувре, несмотря на то что очень плохо разбирался в них и часто скучал.
В громаднейшем амстердамском Государственном музее я совершенно растерялся и долго не мог найти картин; наконец после долгих скитаний я попал в галерею старых картин. Вот, наконец, и Рембрандт, которого мне так хотелось увидеть в Амстердаме,— его знаменитый «Ночной дозор» и суконные «Синдики» [имеется в виду групповой портрет старейшин суконного цеха 1661-1662г – ред.], «Урок анатомии доктора Деймана», который произвел на меня особенно большое впечатление. И тут же в этой зале Рембрандта перед картиной Гальса я увидел такую знакомую мне группу: Дягилева, Долина и Кохно. До меня донесся голос Сергея Павловича, объяснявшего картину Гальса: я услышал его слова о влиянии Гальса на Рембрандта вначале и обратном влиянии впоследствии и увидел его удивлённый, поражённый взгляд, брошенный боком на меня. Видно было, что Сергей Павлович никак не ожидал увидеть здесь кого-нибудь из его труппы. Дягилев недоумевал: Кохно и Долина привел в музей он, а этот мальчик из кордебалета сам, по собственному побуждению, один ходит по музеям и старается что-то понять...
13 мая приехали в Париж. Снова в Париж, который в этот приезд окончательно, на всю жизнь покорил меня. Комнатка моя в отеле на rue de la Victoire была слишком мала, чтобы можно было в ней работать, и я репетировал ночью — от двенадцати до двух — на улице, на блестящем асфальте; окна «весёлых домов» открывались, в них показывались удивлённые лица и внимательно, серьёзно, с интересом смотрели на мои упражнения.
Наши репетиции происходили в Театре de Paris и проходили блестяще и с большим подъёмом. В Театр de Paris часто приходили Мися Серт и m-me Шанель, и здесь я впервые увидел этих женщин, вместе с princesse de Polignac игравших исключительно большую роль в истории Русского балета Дягилева.
На репетициях «Le Train Bleu» в Театре de Paris Мися Серт и Габриель Шанель обратили внимание на меня, маленького танцора из кордебалета, и сразу же полюбили меня.
—Mais il est charmant, се petit russe, regarde le[но он очарователен, этот маленький русский, посмотри на него], — говорила Мися Серт Дягилеву.
—Voila ton danseur [вот твой танцор], — указывала на меня Шанель.
А? Что такое? Вы находите, что он недурно танцует, ваш крестник? — деланно равнодушно и рассеянно говорил Дягилев, поправляя свой монокль, и боком, как будто мало различая и не выделяя меня, смотрел на меня, но по улыбающимся, озаряющимся глазам я увидел, что ему были приятны похвалы маленькому танцору.
Взгляд Сергея Павловича и эти слова Серт и Шанель ещё больше подстёгивали меня к работе и понуждали стремиться к большему совершенству. Я горел желанием стать большим, настоящим танцором, и тут Кремнев, видевший моё безумное рвение, сказал мне слова, которые оказались спичкой, брошенной в пороховой погреб:
— Знаете что, Лифарь? Вам нужно как следует поучиться у Чеккетти, и тогда из вас может выйти настоящий толк. Поговорите об этом с Сергеем Павловичем.
Поговорить с Сергеем Павловичем? Как это возможно?
Парижский сезон 1924 года был особенно богатым и блестящим в музыкальном и театральном отношениях,— сколько мне позволяли мои бедные средства, я не пропустил ни одного интересного концерта, ни одного интересного спектакля и жил этим, жадно впитывая в себя все впечатления. Одним из самых сильных и значительных парижских впечатлений был спектакль Анны Павловой.
Когда появилась на сцене Анна Павлова, мне показалось, что я ещё никогда в жизни не видел ничего подобного той не человеческой, а божественной красоте и легкости, совершенно невесомой воздушности и грации, «порхливости», какие явила Анна Павлова. С первой минуты я был потрясён и покорён простотой, лёгкостью её пластики: никаких фуэте, никаких виртуозных фокусов — только красота и только воздушное скольжение — такое лёгкое, как будто ей не нужно было делать никаких усилий, как будто она была божественно, моцартовски одарена и ничего не прибавляла к этому самому лёгкому и самому прекрасному дару. Я увидел в Анне Павловой не танцовщицу, а её гения, склонился перед этим божественным гением и первые минуты не мог рассуждать, не мог, не смел видеть никаких недостатков, никаких недочётов — увидел откровение неба и не был на земле… Но в течение спектакля я бывал то на небе, то на земле: то божественный жест и классическая attitude Анны Павловой заставляли меня трепетать от благоговейного восторга, то минутами я видел в её игре-танце какую-то неуместную излишнюю игривость, что-то от cabotinage'a [манерничанья, кривлянья (фр.)], что-то от дешёвки, и такие места неприятно коробили.
В антракте в фойе я встретил Дягилева — где бы я ни бывал этою весною, я всюду его встречал — и на его вопрос, как мне понравилась Анна Павлова, мог только восторженно-растерянно пролепетать: