В работе он никогда не позволял «идти до конца» и советовал всегда «оставлять запас», чтобы отдать всё полностью на сцене, и в этом сходился с Дягилевым. «Работай, как я хочу,— говорил мне старик,— а танцуй, как можешь и хочешь». К «настроениям» и «чувствам» в танцах он относился с большою серьёзностью, считая «проявление души» на сцене вопросом большой деликатности и внутреннего такта.
Его мечтой было умереть в театре. Он говорил, что, когда почувствует приближение смерти, возьмет такси и полетит в театр, где повесится. Такой конец казался ему наиболее привлекательным, потому что при последнем вздохе он хотел быть в воздухе, в полете и в атмосфере театра, которому он посвятил свою жизнь. Он уже тогда готовился к смерти, от которой его спасала своими заботами жена, и говорил мне: «Ecoute, Serge [Послушай, Серж (фр.)], я стал очень стар (ему в это время было семьдесят четыре года) и, как видишь, ужасно болен. Я скоро, очень скоро умру. Наше искусство сейчас падает, и моих сил уже не хватит вновь его поднять. Поднять его может только „книга танца", книга же эта — сам профессор, других нет. Такою книгой до сих пор был я. И для тебя я раскрыт, и ты читаешь в моей книге — во мне, а когда прочтешь всю мою книгу, должен будешь и сам раскрыть её для других, чтобы наше любимое искусство не умерло. Я передам тебе труды моей жизни». И действительно, через два года в Милане он передал мне вместе с аттестатом свои долголетние записи и сборник музыкальных отрывков, которые он считал самыми подходящими для работы, для танцевальных экзерсисов.
Первое письмо от Дягилева я получил только через неделю из Венеции, оно тронуло меня и взволновало и заботами Сергея Павловича обо мне, и тем «кусочком» Дягилева, который я увидел в нем. Сергей Павлович писал мне:
«Вчера только добрался до Венеции и нашел Ваше милое письмо. Очень рад всему хорошему, что Вы в нём пишете. Одно не нравится, что Вы недовольны столом. Вам необходимо хорошо питаться, и это в первую голову — обратите на это внимание. Напишите мне, читаете ли Вы, начали ли посылать в Париж книги на обмен, получаете ли газеты (русские)? Трёхчасовой урок, конечно, долог, но надо сразу брать быка за рога, так как времени у Вас немного,— надеюсь, что старик Чеккетти приедет зимою в Монте-Карло, но пока берите от него всё, что успеете. Переписываетесь ли Вы уже с товарищами и что они Вам пишут, как приняли Ваше бегство к Чеккетти? Пишите мне, как сказано, мне интересно иметь все Ваши новости.
О себе скажу, что вырвался из Парижа очертя голову, недоделав много дел, но если бы я ещё там задержался, мне бы совсем не уехать. Здесь в Венеции так же божественно, как и всегда,— для меня это место успокоения, единственное на земле, и к тому же место рождения всех моих мыслей, которые я потом показываю всему миру.
Рад буду увидеть Вас, но об этом пока впереди. Напишите ещё, как Чеккетти к Вам продолжает относиться.
Благословляю Вас на все хорошее.
Ваш С. Д.»
Во всех своих письмах Дягилев всячески старался разогревать меня в двух отношениях — в работе с Чеккетти, которого он через меня уговаривал приехать в Монте-Карло, и в моём самообразовании, видя в этом необходимое условие для выработки настоящего артиста. Так, в одном из писем он говорил: «Рад, что много читаете, продолжайте ещё ретивее, это одно из необходимейших условий, чтобы я мог выиграть пари! (с Нижииской). Я тоже целый день читаю, но только французскую литературу, в которой сейчас такие выдающиеся писатели, как Delacretelle, Kessel, Rabingot, Proust [Делакретель, Кессель, Рабинго, Пруст] и пр. Жаль, что пока Вы их не можете одолеть, но в Монте-Карло начнёте». В этом же письме была фраза, которая заставила мне сердце забиться надеждой: «В конце месяца мне надо будет поехать в Милан к моим агентам насчет ангажементов, тогда я Вас увижу, будет это, вероятно, дней через 8—10, и я об этом Вам напишу точно, пока же жду Ваших известий чаще и благословляю на всё лучшее». И наконец я дождался того дня, ожиданием которого жил все три недели в Турине: 26 июля пришло коротенькое письмецо от Сергея Павловича, характерное по точности и ясности указаний:
«Милый Серёжа. Я буду в Милане во вторник 29-го. Выеду с поездом 3 ч. 5 м. дня. Вам же надо взять билет 2-го класса и выехать из Турина в 10 ч. 50 м. утра. Вы приедете в Милан в 1 ч. 30 м. дня, можете позавтракать на вокзале, дождетесь моего поезда и встретите меня. На билет высылаю сегодня нужное. Ответьте немедленно, получили ли это письмо.
Получил Ваше последнее — благодарю и пока до свидания.
Ваш С. Д.»
Не знаю, как я прожил эти бесконечно тянувшиеся три дня. Казалось, я так и не дождусь 29 июля, казалось, что 29-го не будет, не будет моей поездки в Милан. И когда 28-го пришла из Венеции подтверждающая письмо телеграмма, я вскрыл её с уверенностью, что Дягилев отложил нашу встречу.
В 1 ч. 30 м. дня 29 июля я приехал в Милан и, следуя указаниям Дягилева, позавтракал на вокзале. Вот наконец и поезд, и из купе первого класса выходит по-итальянски молодой Сергей Павлович: в Италии Дягилев всегда молодел, свежел и становился каким-то более лёгким. Он обнял меня и сказал, что хочет показать мне в два дня Милан и что поэтому нельзя терять времени. Мы пошли пешком в громадную стеклянную галерею Виктора Эммануила и остановились на несколько минут перед театром «La Scala» и перед памятником Леонардо да Винчи и его ученикам; и по дороге, и в галерее Виктора Эммануила, пока мы пили кофе, Сергей Павлович подробно расспрашивал меня о моей туринской жизни, об уроках и о Чеккетти, но ничего не говорил о самом себе. Мы вышли из галереи, оказались на площади сияющего белого Duom'a [собора (итал.)], вошли внутрь собора. Не могу передать того, что я чувствовал внутри Duom'a, но это впечатление было самым сильным в моей итальянской жизни 1924 года и, может быть, одним из самых сильных вообще. То, что рядом со мной был Дягилев, давало моему состоянию какой-то особенный молитвенный трепет. С ним я хотел прикоснуться к «вечности», то есть к тому чувству, которое рождает религию, которое творит божественное. У меня было чувство ожидания взаимного ответа, соединённого в едином и, может быть, одном мгновенном дыхании жизни, скрепляющем союз двух жизней. Мы вышли из собора и отправились в S. Maria delle Grazie [название монастыря – ред.] смотреть «Тайную вечерю» Леонардо да Винчи, но отправились не прямо и добрались туда только к шести часам вечера: по пути — и ещё более уклоняясь от пути — мы заходили в разные церкви и осматривали всюду фрески. Я устал и плёлся за Дягилевым, который заслонял собою для меня всё. Сергей Павлович был одет по-летнему: в коротких, по щиколотку, белых брюках, сузившихся и укоротившихся от частой стирки, в белых ботинках, в соломенной шляпе канотье, которую он поминутно снимал и отирал платком пот со лба. Он был в тёмном пиджаке с постоянной туберозой в бутоньерке и в мучившем его твёрдом воротничке (Дягилев никогда не носил мягких воротничков). Он устал, больше опирался на палку, чем играл ею, пыхтел, сопел, поворачивал шеей, как будто хотел избавиться от своего хомута-воротничка, но мужественно шел вперёд. Я безумно устал и от жары, и от впечатления, которое произвел миланский собор, и потому мало что воспринимал в миланских церквах и плохо понимал объяснения Сергея Павловича; впрочем, даже в таком состоянии фрески Бернардино Луини в chiesa del Monastero Maggiore (S. Maurizio) [Церкви большого монастыря – итал.], и особенно его «Мучения св. Екатерины», дошли до меня; Луини с его трогательной мягкостью-нежностью был первым художником, которого я почувствовал в Милане.
Когда мы подошли, наконец, к S. Maria delle Grazie — какое бесконечное путешествие! — я вдруг и как-то сразу оказался в атмосфере конца XV — начала XVI века, и вся моя усталость мгновенно прошла. Вошли в Cenacolo [Трапезную – итал.] — Сергей Павлович в особенном, тихом, благоговейном настроении, которое передавалось мне и заражало меня. Я вообще заметил, что присутствие Дягилева или электризовало меня и как-то чудесно подымало и заставляло по-особенному смотреть и видеть, проникать в самое святое святых того, что мы смотрели, или парализовало меня, заставляло ничего не видеть; иногда длительные объяснения Дягилева мне ничего не говорили, а иногда два-три слова, намек и даже молчание — особенное молчание! — заставляли меня глубоко и радостно переживать художественное произведение. Мы сели в Cenacolo перед «Тайной вечерею» Леонардо да Винчи... Первое моё впечатление от «Тайной вечери» не было сильным; но чем дольше я сидел и всматривался в неё, стараясь угадать, какой она была, когда Леонардо да Винчи написал её, тем она мне все больше и больше говорила,— может быть, мне передавались мысли и настроения Сергея Павловича, может быть, я сам себе внушал, а может быть, это было непосредственное воздействие величайшего гения, но, чем больше я смотрел, тем труднее мне было оторваться и тем больше я приходил в какое-то тихое восхищение. Наш первый день в Милане кончился. На следующий день мы рано встали, и Дягилев прежде всего повел меня осматривать громаднейший и прекраснейший театр «La Scala» — театр, в котором «вы когда-нибудь, и, надеюсь, скоро, будете танцевать». Из театра мы отправились в знаменитую [галерею] Брера. Дягилев был моим гидом и «показывал» мне своих любимых мастеров, преимущественно ломбардцев,— Сергей Павлович именно «показывал» мне, а не смотрел сам на картины, которые он знал наизусть и которые ему уже ничего нового не могли сказать, и немного беспокойно даже заботился о том, какое впечатление они произведут на меня, пойму ли я, почувствую ли, оценю ли их. Должен вперёд сказать, что я в общем понял мало и должен был бы разочаровать такого исключительного ценителя Прекрасного. Мы начали с осмотра фресок Бернардино Луини, которого я уже успел накануне полюбить. Со свежими силами, отдохнув за ночь, я внимательно, хотя и бегло (Сергей Павлович все время торопил меня), осматривал каждую картину, но, кроме того же Луини («Мадонна со святыми»), во всех первых четырёх залах ничего не произвело на меня большого впечатления. В следующей, пятой зале громадное впечатление произвела на меня страшная картина мёртвого Христа, снятого с креста, Мантеньи. Я её сразу — издали — увидел, как только вошёл в залу, и, пораженный, вскрикнул: