Бронислав выхватил из-за пазухи наган и двумя выстрелами в ухо положил конец его мучениям. Наклонив голову набок, чтобы кровь не заливала левый глаз, он отыскал куст, на котором повесил рог и протрубил один долгий сигнал и два коротких. Затем он уселся под деревом на обломках треноги и стал прикладывать снег к виску, которого не чувствовал совсем — там была голая кость. Рана жгла сильно, но душа еще сильнее.
Это отвратительно, решил он про себя. Никогда больше не стану убивать медведей...
«6—9 января 1913 г.— Мы прибыли в Старые Чумы в самое время: на небе как раз зажглась первая звезда. Нас ждали. Дуняша тотчас же распахнула настежь ворота, будто въезжал кортеж, а не пара оленей, запряженных в нарту. Она радостно хлопотала, совсем не похожая на ту девушку, которую я запомнил — бледную, испуганную, с синяком на щеке.
— Отчего тебе так весело, Дуняша, что случилось?
— Да вот сегодня польский сочельник... И потом — меня выкупили!
— Когда?
— Месяц назад.
Вера Львовна, встретившая нас на крыльце, услышала ее слова и подтвердила их. Как это произошло? Очень просто. Они с Дуней условились: если Кольцовых будет продолжать над ней издеваться, ее выгонят со службы. Издевательства продолжались, и они так и сделали. Кольцовых пришел спросить, что случилось, почему Дуню выгнали. Вера Львовна ответила, что у нее терпение иссякло, они девку бьют, и та потом ходит, как чумовая, ничего толком сделать не может, пусть живет дома, с ними... Те испугались перспективы лишиться вообще всякого дохода и заявили, что согласны отказаться от Дуни за пятьдесят рублей, как в свое время предлагала Вера Львовна. Но она говорит — поздно, я ищу другую прислугу, почти уже договорилась с Марфой Седых... Кольцовых совсем в панику впали и в конце концов продали права опекунства над Дуней за пятнадцать рублей... А ведь раньше требовали сто, бесстыжие!
— Баня натоплена. Как помоетесь с дороги, прошу к ужину.
Мы помылись, попарились, Митраша заново меня перевязал. В тот день буряты растерялись, им никак не удавалось остановить кровь, но, к счастью, прибежал Митраша, который, услышав рог, схватил кусок льняного полотна и чудодейственную Николаеву мазь, кедровую смолу с медвежьим салом, и помчался на звук. Хотя и немой, а самым толковым оказался. Подумал, раз я дую в рог, то, возможно, меня ранило. Он отстранил бурят и сам мною занялся. Смазал рану мазью и обвязал голову разрезанным на полосы полотном. На тринадцатый день голая височная кость затянулась тоненькой пленкой. Рана не кровоточила больше. Но он все же продолжал делать мне перевязки.
Я надел праздничную сорочку, ту самую, из Нерчинска, и отправился на рождественский ужин.
Когда я вошел на кухню без малахая, Вера Львовна, показывая на повязку, спросила:
— Что с вами случилось?
— Меня погладил подыхающий мишка.
— Медведь?!
— В наши дни в охоте на медведя нет почти никакого риска.
— Тогда зачем охотиться?
— То-то и оно. Я дал себе слово, что это мой последний медведь.
— Вы мне после ужина расскажете все подробно. А теперь пойдемте в горницу.
Там я увидел по-праздничному накрытый стол. У стены стояла высокая, до потолка, елка, вся в игрушках, золотых цепях и мишуре. Под ней лежало несколько свертков.
— Положи туда же,— шепнул я Митраше, несшему завернутую в полотнище медвежью шкуру.
Вера Львовна взяла в руку тарелку с облаткой и сказала торжественным тоном:
— Я хочу кое-что объяснить вам, молодым,— никто не удивился, что она так обращается к Митраше, своему ровеснику.— Значит, так, празднование Рождества в Польше начинается с того, что разламывают облатку, которая заменяет полякам нашу просфору. Они делятся облаткой, как хлебом, поздравляют друг друга... И я вас, Бронислав, поздравляю и от всего сердца желаю скорейшей амнистии, чтобы вы вернулись к себе на родину и там рассказывали о своих сибирских друзьях.
— А я вам желаю, Вера Львовна, чтобы все прошлое забылось безвозвратно, чтобы вы снова смотрели на мир с такой верой, как из окна вагона в то летнее утро тысяча девятьсот шестого года.
В ответ я почувствовал на щеке легчайший поцелуй. Ее губы не были холодными, как я предполагал, и оставили ощущение чего-то теплого и неуловимого, словно дуновение майского ветерка.
Вслед за нами поздравили друг друга Дуня с Митрашей, потом мы их, обнимаясь и целуясь. Я сказал Митраше — «пошли тебе господь тысячу белок», а он сунул мне в руки листок из блокнота, которым он пользовался в самых важных случаях. Там было написано: «желаю вам Веру Львовну». Этот парень меня поражает своей проницательностью.
— А после облатки,— сказала Вера Львовна,— начинается самое приятное — вручение подарков. В польских домах подходят к елке сначала дети, потом взрослые, и все всем дарят что-нибудь приятное...
При словах «все всем» Митраша густо покраснел и кинулся к двери.
Я подошел к елке и взял сверток с моим именем, надписанный рукой Веры Львовны. Это оказалась праздничная сорочка из серебристо-белого шелка с богатой вышивкой на груди, воротнике и манжетах. Я поблагодарил и попросил принять от меня медвежью шкуру, добытую три года назад на емельяновском поле. Дуне я вручил комканый мешочек с двадцатью рублями. Девчонка обрадовалась несказанно. У нее никогда не было ни такого красивого мешочка, ни двадцати рублей серебром. Приятно было глядеть на ее сияющее, почти детское лицо — ей ведь всего шестнадцатый год... Мне она подарила теплые шерстяные чулки собственной вязки.
В этот момент вернулся Митраша с соболями для Веры Львовны и Дуни. Он ничего заранее не знал о подарках и теперь побежал во двор и снял с нарты соболей, предназначавшихся, вероятно, для брата и золовки.
Когда Вера Львовна и Дуня, подарив ему чулки и толстый кожаный блокнот с серебряным автоматическим карандашом, принялись обсуждать, что сшить из соболей, шапки или муфты, я вручил Митраше часы, купленные загодя в Удинском. Не будь он немым от рождения, я бы сказал, что он онемел от счастья. В глухой сибирской деревне часы вообще редкость, тем более у молодого, безземельного. А тут к тому же часы с цепочкой, которая торчит из кармашка жилета, чтобы всем было ясно: этот человек знает счет времени! Словом — предел мечтаний холостяка... Митраша схватил блокнот и написал:
— В мае вы получите от меня в подарок панты! Я ответил:
— Это чересчур. Достаточно будет, если ты мне подаришь манок для рябчиков.
Мы сели за стол. Я начисто забыл про молитву, но Вера Львовна напомнила шепотом: «А молитва?» Я посмотрел на нее растроганно, милая моя, все ты помнишь, хочешь, чтобы все здесь было по польскому обычаю... И прочел «Отче наш».
Теперь я запишу, что было к ужину. Итак, суп грибной с лапшой и свекольник с грибными ушками. Затем икра и селедка. Капуста с горохом. Два рыбных блюда — огромный вареный лосось и заливное из такого же лосося. Компот из груш. Потом к чаю бисквит, слоеный пирог с шоколадным кремом и струдель.
Эти блюда, белое вино в высоких изящных хрустальных бокалах, серебряные приборы, фарфоровый фамильный сервиз с вензелями Извольских,— все это вместе с зажженной елкой производило впечатление сочельника, перенесенного сюда из другого мира.
Мы оживленно разговаривали, я рассказывал о нашей поездке, о том, как за нами гнались волки, коротко и неинтересно описал свою охоту на медведя; я, мол, выстрелил, зверь упал, но, падая, успел разодрать мне висок... Вера Львовна рассказала о своем посещении ксендза Серпинского, которого она подробно расспросила о том, как празднуют в Польше сочельник и Рождество. Ксендз Леонард очень ей понравился.
— А какие у вас красивые рождественские песни! Может, споете какую-нибудь?
— Но мне страшно...
— Почему? Голоса нету?
— Голос есть, и громкий, вот со слухом хуже.
— Тогда я попробую...
Она запела: «Иисус маленький лежит голенький, от холода плачет...»
Ее теплое, какое-то материнское сопрано, казалось, укачивало, укутывало младенца. Я подхватил песню... Вдруг откуда-то, вроде бы сверху, раздался голос не то дрозда, не то флейты, тихий, робкий, но такой мелодичный, что Вера Львовна оглянулась: что это? Трель повторилась, Вера Львовна узнала Митрашу и радостно закивала ему — смелее, громче! И он, окрыленный, свободно засвистел, подражая флейте, с необычайной музыкальностью и слухом — казалось, сопрано поет под аккомпанемент флажолета: