Однажды занавеску на окне задернули неплотно. Стало видно кусок письменного стола, освещенный настольной лампой, и женщину в кресле. Она сидела, глубоко задумавшись. Широко открытые глаза смотрели на стол. Все остальное уходило в полутьму.
Тут я решилась и позвонила в дверь. Долго не открывали. Ноги у меня были ватными. Наконец дверь открылась. Женщина стояла молча и смотрела большими очень темными глазами. В них не было ни удивления, ни вопроса, только ожидание.
— Расскажите мне что-нибудь о Владимире Николаевиче.
Она помолчала, потом сказала:
— Проходите, пожалуйста.
Всюду был полумрак. Уже потом я разглядела коридор с закутком и комнату, поделенную на две половины — темную и с окном. В той, где было окно, наискосок стоял большой письменный стол, знакомое кресло с высокой спинкой, полка с книгами. В комнате без окон что-то еще из мебели.
Мне казалось, что тогда все жили небогато. На каждом доме лежала печать войны, только что кончившейся. Странно было только полное отсутствие того, что в моем представлении должно было сопутствовать жизни известного артиста.
На сегодняшний взгляд, это была попросту бедность. С годами это открылось мне с разных сторон, в том числе с драматической. А тогда я увидела дом, не отличавшийся от многих других.
Только глубокая тишина говорила о чьем-то отсутствии.
— Меня зовут Еликонида Ефимовна.
— Я знаю.
От чудовищной зажатости я говорила коротко и категорично, чужим голосом. Но, к счастью, меня почти ни о чем не спрашивали. Я сидела в кожаном кресле, которое месяц назад видела на сцене в «Настасье Филипповне» и постепенно приходила в себя, успокаиваясь от этого удобного кресла, полумрака и от покоя больших глаз, неотрывно на меня смотрящих. Попова сидела напротив, в темном углу комнаты.
Она заговорила тихо и почти без интонаций:
— Яхонтов родился в 1899 году. Отец его был чиновником, а дед священником в соборе на Нижегородской ярмарке. Учился Владимир Николаевич в Дворянском институте…
Я слышала все это впервые, но от волнения плохо понимала.
Вдруг она прервала рассказ:
— Это вы кладете на окно цветы?
— Я. То есть, может быть, и еще кто-нибудь. Я тоже.
Потом она сказала:
— Я могу почитать вам из рукописи Владимира Николаевича. Надо делать книгу. Надо обязательно делать книгу. Мы давно задумали, еще до войны, теперь надо сделать…
Она взяла со стола листки и стала читать. Она читала прозу, а казалось, что это стихи.
«Я люблю цвет неба, когда он неярок, но чист, а бульвары пусты на рассвете. Я иду, но куда бы я ни шел и где бы я ни жил, мое детство всегда со мной: я ношу его за плечами».
Это были первые слова будущей книги. Не вся книга написана так, и не только потому, что дописывалась, когда Яхонтова уже не было. Узнав с годами Еликониду Ефимовну ближе, могу с уверенностью сказать, что некоторые подобные строки принадлежат ей. Она могла не только писать его почерком (буквально), но переходила на ритм его мысли легко и незаметно. Могу сказать еще и другое: Яхонтов один никогда не написал бы книги. Для этого надо было, чтобы у него по меньшей мере пропал голос.
Прочитанное Поповой в тот вечер напоминало то, как читал Яхонтов прозу Маяковского: «Океан — дело воображения. И на море не видно берегов… и на море не знаешь, что под тобой. Но только воображение, что справа нет земли до полюса… впереди совсем новый, второй свет, а под тобой, быть может, Атлантида, — только это воображение есть Атлантический океан…»
Совсем недавно в Октябрьском зале он читал это, и тогда заворожило великолепное восклицание, почти как клятва: «Но только воображение!» Нет океана, а есть власть поэтического воображения, оно и творит этот океан.
В рассказе Яхонтова о детстве это звучало как эхо: «Горизонт — сложное восприятие и не познается учебником географии… Пароход задрожал, закачалась пристань — и я заплакал. Почему? Не знаю. Может быть потому, что я в первый раз оторвался от земли…»
Тут Попова остановилась и замолчала.
Она поискала другие странички.
И тут началось самое удивительное. Это был рассказ о работе над «Онегиным».
Уж тёмно: в санки он садится.
«Пади, пади!» — раздался крик;
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник…
Трижды звучит «п» (пади, пади, пылью) и далее, многократно: «р» (крик, морозный, серебрится, бобровый, воротник). К этому следует присмотреться — не в этом ли симфонизме секрет движения — скрип полозьев саней и пыль из-под копыт быстро мчащихся лошадей, в преобладающем звучании «р» и «п»…
Сначала я ничего не поняла. Слишком новой для меня была тема. О каких звуках и буквах идет речь, что все это значит?
К Talon помчался: он уверен,
Что там уж ждет его Каверин…
И тут, впервые в этом тихом чтении, послышались знакомые яхонтовские интонации. «К Talon!» — строчка была прервана таким замечательным, повелительным вскриком, что еще до пояснения, незамедлительно данного, я уже поежилась в своем кресле от восторга.
Вошел: и пробка в потолок,
Вина кометы брызнул ток…
Эти строки, ослепительные, как ракеты ежедневно взмывавших в ту весну салютов, читались тихим голосом. Но короткая победная пауза после «вошел» была наполнена свободным движением человека и его веселым оглядыванием вокруг: как хорошо, как все знакомо, меня ждут, мне рады, я — тут!
Она прервала чтение и закурила. В комнате как-то странно запахло. Я не знала тогда такого названия: астматол.
Потом она читала о том, как словами и звуками можно создать пушкинский натюрморт:
И трюфли, роскошь юных лет,
Французской кухни лучший цвет,
И Страсбурга пирог нетленный
Меж сыром лимбургским живым
И ананасом золотым…
Было лето 1945 года. Продукты давали еще по карточкам. У Никитских ворот, рядом с церковью, где венчался Пушкин, и керосинной лавкой, про которую говорили (и я верила), что это лавка пушкинского гробовщика, на углу был магазин, к которому мы были «прикреплены» и законы которого я знала лучше, чем уроки в школе. Но что такое «трюфли» или «меж сыром лимбургским живым» — я понятия не имела. Почему же так волшебно все это звучит? Но вот и Яхонтов признается, что «Страсбург» и «лимбургский» для него «два заморских слова». Мне уже легче, я уже не чувствую себя голодной на богатом и чужом празднике, я вижу, что и для Яхонтова этот праздник — далекий, и он бьется только над тем, как о нем лучше рассказать.
Мне вдруг становится почти весело. Хочется забраться с ногами в это теплое кресло, устроиться, как дома, и слушать, слушать без конца. Я чувствую себя так, будто сбежала с уроков, но под чьей-то прочной защитой.
Все мои волнения, кружения вокруг этого дома, ужас от потери, смерти и невозможности со всем этим смириться — все было переведено в какое-то другое состояние. Тогда я, конечно, не могла понять до конца, что руководило Поповой, когда она так спокойно впустила меня в дом и на несколько часов приоткрыла мне секреты, открывавшиеся им двоим в напряженном и многолетнем труде. А теперь знаю — этот мой приход и ей был нужен.
Все кончилось Татьяной.
В привычный час пробуждена,
Вставала при свечах она —
если вы бросите ударение на слово «при свечах» (а-х…), оно прозвучит, как вздох, быть может, поколеблет пламя свечи и перекликнется со словом «час»:
Ч-а-а-а-с-с…
све-ча-а-х-х-х…