Назовем это так: дар глубокого сочувствия. В человеческом характере Яхонтова было многое — и доброта, и эгоизм, и щедрость, и жестокость. Но как только дело касалось творчества, дар сердечного сочувствия вступал в силу. Сочувствия — не жалости, но сопереживания, приятия на себя чужой судьбы, чужой беды. Речь идет не о черте человеческого характера, но о свойстве характера художника. В теме „герой и общество“ это и было подоплекой — боль за человека.
„Я должен переболеть всеми персонажами“, — сказал он в том же разговоре.
Что он называет словом „переболеть“?
— Почувствовать, что это за муки…
Но ведь принято считать, что Яхонтов не „переживает“, он ведь принадлежит к школе, где „показывают“, „представляют“?
Актера злят эти набившие оскомину формулировки, он упрямо настаивает на своем:
— Нужно верить… Вот я верю, что я — Башмачкин, что я — портной.
Но ведь вовсе не обязательно испытывать чувства этих героев?
— Нет, обязательно. Я испытываю страх, волнение, горечь, тревогу…
Он соглашается, что „всякое искусство условно“, что на эстраде веришь только „до некоторой степени“, но вновь и вновь уверяет, что ему обязательно надо пропустить через себя чувства своих героев, а это такое же болезненное дело, как пропустить через себя электрический ток.
Он уже подводил итоги своей жизни в искусстве, говоря все это.
* * *
Резкий трагический монтаж „Петербурга“ в 1927 году озадачил многих. К яхонтовскому искусству не так просто оказалось подобрать ключ. „А не лучше ли прочитать „Медного всадника“ целиком?“ — это была деликатная постановка вопроса. С годами, увы, она делалась все более категоричной. В 1927 году о „Петербурге“ в ленинградской печати был устроен диспут. Диспут — значит спор, столкновение разных мнений, и среди них не столь досадно было читать, например, следующее: „Задача здесь поставлена чисто формальная: построить на произвольном монтаже кусков классических произведений, объединенных не общей идеей, а лишь общим настроением, и на обыгрывании произвольно же выбранных вещей ряда абстрактных образов“. „Петербург“… не более как лабораторный опыт, доступный узкому кругу театроведов, эксперимент формального порядка… В итоге голое демонстрирование блестящего актерского мастерства и достижений чисто формального порядка».
«Узкий круг театроведов» тогда действительно существовал, как существует во все театральные времена. Как раз в нем-то и возникали раздражающие художника кулуарно-профессиональные толки об «экспериментах формального порядка» и т. п. Но в том же кругу у Яхонтова были и горячие защитники. А помимо круга профессионалов уже росла огромная аудитория — в Москве, в Ленинграде, по всей стране — тысячные толпы студентов, восторженная, преданная галерка, жадные глаза слушающих в Комаудитории МГУ, в Бетховенском зале, в Ленинградской филармонии, в учреждениях, институтах, на рабфаках. Этот широкий круг жадно тянулся к классике и, кажется, легко понимал самое сложное.
Справедливости ради надо сказать, что не только о Яхонтове театральные рецензенты тех лет судили поверхностно и резко. На наш сегодняшний взгляд, — сколько нелепостей написано о Станиславском и о Мейерхольде. А уж если так попадало великим, то какому-то Яхонтову, встрявшему своими спектаклями где-то между ними, оставалось только прикрываться: удары сыпались и слева и справа.
Разумеется, в критическом хоре 20-х годов звучали голоса и разумные и серьезные. Статьи А. Гвоздева, С. Дрейдена, Б. Бродянского не потеряли своего значения и по сей день. П. Марков в 70-х годах, подготавливая четырехтомник своих сочинений, мог спокойно поместить туда рецензию о «Петербурге», напечатанную в газете «Правда» 3 марта 1927 года. Кстати, о «Ленине» и о «Пушкине» в «Правде» писал тоже П. Марков. Понятно, насколько важны были эти отзывы Яхонтову, Поповой, Владимирскому.
«Вслед за ясной чистотой, и эпическим величием „Ленина“, вслед за мучительной взволнованностью „Пушкина“ Яхонтов подошел к „Петербургу“», — писал Марков. Критик указал главную «зависимость» этого актера — от литературы — и особенную самостоятельность актерской природы. «…„Петербург“ вырастает не из описаний и пейзажей, а через некоторый обобщенный образ, который капризно создан Яхонтовым из разнородных героев наших классиков. Акакий Акакиевич, Евгений, герои „Белых ночей“ слились для Яхонтова в единый мучительный и жалящий облик „бедного человека“. Новый яхонтовский герой оглушен и оскорблен жизнью. Тяжкая власть жестокого города возникает из лирически-болезненных переживаний этого обитателя Петербурга… Хотя порою формальные задачи влекут Яхонтова к напрасным чрезмерным ухищрениям, — выполнение замысла в целом оставляет острое и сильное впечатление: „бедный человек“ глядит со сцены во время игры-чтения Яхонтова».
П. Марков обладал даром замечать то, что имело перспективу развития. И когда на фоне многих ярких событий искусства второй половины 20-х годов только-только сверкнул талант Яхонтова, критик рассмотрел его с вниманием, которое обращал на крупные события театра.
И еще один отзыв на «Петербург» хочется выделить. Он был опубликован в журнале «Экран „Рабочей газеты“» в том же 1927 году. Этот отзыв требует некоторых комментариев, в силу того что имя его автора до сих пор с искусством Яхонтова никак не соотносилось.
Имя поэта О. Мандельштама не раз встречается в дневниковых записях артиста. Позже, восстанавливая вехи их жизни, Попова не один раз упоминает его в ряду главных событий и лиц. А началось это в пору работы над «Петербургом».
Поздней осенью 1927 года Яхонтов, Попова и Владимирский поселились в Царском Селе и в нетопленных залах пушкинского лицея начали репетиции. Создавая фантастический спектакль, они и жили какой-то удивительной жизнью. Дивились брошенной роскоши дворца. Бродили по пустым аллеям прекрасного парка, не встречая ни души. Входя в свое жилище, кланялись статуе Пушкина на мраморной лестнице.
В залах шел пар изо рта, ледяной была обивка кресел. Казалось, кроме них и статуи Пушкина во дворце никого нет. Но однажды вдруг раздался тихий стук и в дверную щель протянулась рука:
— Нет ли папирос?
Оказалось, в северном флигеле живет поэт Мандельштам.
Так началось знакомство, скоро перешедшее в дружбу.
Готовился спектакль о Петербурге, а за стеной жил поэт, знавший свой город «до прожилок». Этому знанию они и дивились и завидовали.
Стихи о городе Яхонтов запоминал мгновенно и вскоре по каждому поводу цитировал, на разные лады повторяя:
Поедем в Царское Село!
Свободны, ветрены и пьяны,
Там улыбаются уланы,
Вскочив на крепкое седло…
Поедем в Царское Село!
Расхаживая по холодным залам лицея, он учил к спектаклю строфы Пушкина, а окончательно замерзнув, громогласно читал:
Мне холодно! Прозрачная весна
В зеленый пух Петрополь одевает…
До весны было еще далеко, но атмосфера белых ночей возникала как по волшебному слову, объясняла и оживляла текст Достоевского и Пушкина. Яхонтов смотрел на соседа влюбленными глазами — этот поэт произносил пушкинское слово «Петрополь» так же просто, как «телефон» или «папиросы», и далекие по смыслу и звучанию слова не отталкивались, но тяготели друг к другу.
Мандельштам проявил неожиданное живое любопытство к работе новых знакомых. Выяснилось, что театр занимает его гораздо серьезнее, чем можно было предположить. Оказалось, например, что года четыре назад он непосредственно вмешался в эту сферу — опубликовал в журнале «Театр и музыка» статью «Художественный театр и слово». Он выразил характерную для поэта (Маяковский, кстати, был с ним солидарен) неудовлетворенность отношением психологического, бытового театра к слову. Смысл статьи в том, что слово — не только средство общения, но бытие литературы, ее живая материя. «Что такое знаменитые „паузы“ „Чайки“ и других чеховских постановок? Не что иное, как праздник чистого осязания. Все умолкает, остается одно безмолвное осязание». «Истинный и праведный путь» театра, по мнению поэта, «лежит через слово, в слове скрыта режиссура. В строении речи, стиха или прозы дана высшая выразительность». Мандельштам считает, что Художественным театром двигало «своеобразное стремление прикоснуться к литературе, как к живому телу, вложить в нее свои персты… В сущности, это было недоверие к реальности даже любимых авторов, к самому бытию русской литературы».