Кулак отца сжался.
— Не у меня одного личные счеты с большевизмом… Ты мой сын! Blut und Ehre![9] Ты, конечно, незнаком с идеями национал-социализма, ты не читал Гитлера и Розенберга, но голос крови в тебе должен сказаться. Мы вырываем сорняки. Ясно?
Голоса крови я не слышал, это был голос рейхсминистра Розенберга, вещавшего устами отца. Ясно и то, что эти откровения не раз уже слышаны: если твоя левая рука, если твой левый глаз вводят тебя в грех, то… и так далее, а если в голову закрадываются превратные мысли, отрежь полголовы, всю голову, насади на плечи деревянную ступу, так и живи. Но я кое-что читал и потому с минуту боролся с соблазном спросить, что отец думает насчет решения фюрера о том, что на востоке должно быть пустое пространство, где станут жить люди чисто немецкой крови. Нет, не стоит, ведь оберштурмфюрер Осис не немецкий нацист, он просто приспособившийся к нацистам полицейский со своей философией. Надо перестрелять половину народа, чтобы другую половину спасти от чего-то, неважно от чего, перестрелять во имя идеи спасения, которая позволяет убивать возвышенно.
Неожиданно мы услышали песню, громче всех доносился голос Талиса: «Не при на рожон, не при на рожон, пусть всюду дерьмо, не все ли равно? Не при на рожон, пусть ноги скользят, зато об дерьмо расшибиться нельзя!»
Отец усмехнулся:
— Вот Талис — это парень что надо!
Я уже не сомневался, что передо мной сидит оберштурмфюрер СД.
— У латышей есть поговорка: «Чей хлеб ешь, ту и песню поёшь».
Наконец-то оберштурмфюрер вскипел:
— А ну хватит языком молоть! — Стукнув кулаком по столу, он бросил на стол рядом с паспортом отнятые у меня «шайны». — Это все? Ты, конечно, свободен, без причины мы никого не задерживаем. Но хотелось бы, чтобы ты наконец по-настоящему нашел своего отца. Пойми, что сейчас в зубы никому не смотрят. Над Европой нависла угроза большевизма, ни тебе, ни другому мы не позволим уклониться от этой исторической борьбы. Золотой середины тут нет. Подумай, мальчик, об этом. Когда лечишь в этом лесном углу больные легкие, остается много свободного времени.
Наш разговор продолжался еще полчаса, но все остальное было уже повторением. Оберштурмфюрер СД ясно сказал, что если я не с ними, то уже против них. Это поставило точку, дальше уже некуда было идти.
Завершение разговора было неожиданным: на улице послышался треск мотоцикла и вбежавший солдат вручил офицеру какой-то пакет. Он прочитал его, наморщил лоб и отдал команду выступать. Краткая суматоха — эсэсовцы действовали ловко, — ворчание моторов, и я уже оказался один на заснеженной площадке перед школой.
На прощание отец быстро произнес:
— Я тебя не забуду. Или сам, или пришлю Талиса. Жди! И выбрось из головы всю ту чушь, которая там накопилась.
Я ощущал силу его ладони, видел пружинность его походки, слышал мужественный, строгий голос. Задумчиво побрел я к дому лавочника, чтобы в этот поздний час выпросить спирта на «шайны».
Отца я больше никогда не встречал и не знаю, что с ним сталось…
20
Остались слова, те слова, которые вручил мне избитый партизан, чья судьба никогда больше не сталкивалась с моей, потому что в ту ночь оборвалась навсегда. Что делать с этим опасным наследством? В любом случае смерть соберет свое удобрение. Через сто лет и мы, и наши враги, и дети наших врагов — все умрут, изживут свою жизнь даже те, кто сейчас еще не родился. Но разве от этого мир превратится в одно гигантское кладбище? Скорее уж все нынешние кладбища превратятся в танцплощадки, на которых будут весело отплясывать наши внуки.
Скрип снега под ногами острыми зубами раздирал ночную тишь; дорога, одиночество, лесная темнота, звезды, как алмазные рыбы в океане вечности. Опять я двигаюсь из неизвестного в неизвестное, опять я одинок, и только уходящее время со мною. Что мир может дать любому за этот краткий отрезок пути и что он сам может отвоевать у него? Спутника, чтобы чувствовать пожатие его руки в этой безграничной пустоте, незаметным, непреодолимым рубежом которого является небытие.
Огонек пробивался сквозь занавешенное окно, призывно рождаясь и умирая. Я перешел Виесите, это было окно Налимовой Зенты, там же был и Придис — в «Клигисах» он не смог усидеть, домашние стали тревожиться обо мне. Я рассказал про то, как меня задержали, про партизана — хватался за эти теплые доверчивые руки и уже не чувствовал себя одиноким на заснеженной дороге. Зента тут же засобиралась к Густу, стала искать платок. Мы вызвались проводить, в чем нам было отказано. Я понял, что здесь все тесно связаны с партизанской группой.
Спирт мы выпили с Сергей Васильичем и Густом. В то время как Сергей Васильич держался со мной, как со своим человеком, Густ по-прежнему делал холодное лицо. Придиса это насторожило.
— Густ на тебя взъелся и не хочет мириться. Он мстительный, — шепнул мне мой друг.
Я пожал плечами, не такой уж этот Густ всемогущий, мелкая пташка рядом с Сергей Васильичем. Мне выразили благодарность от командования партизанского соединения — слова помогли удачно провести операцию. Что там было, этого Сергей Васильич не рассказывал, но кое-что я узнал про него самого. Фамилия у Сергей Васильича была украинская, родители его были настоящие украинцы, родился он на берегах русской реки Волги, а учился в Казанском университете.
— До службы, в молодости, я ездил строить Комсомольск, — рассказывал он на своем корявом латышском языке; наверное, потому и был такой разговорчивый, что старался овладеть латышским, а может быть, хотел познакомить других со средой, из которой он вышел. — Такой единоличной жизни у нас нет, живем и работаем сообща. Легче, веселее.
Я не стал спорить, хотя и не совсем был согласен с ним.
— Тайга, — продолжал Сергей Васильич рассказ о строительстве города на берегу Амура, — это не веселый сосняк, а первобытная чащоба. Могучая, красивая земля это Приморье. Латвия, Эстония, вся Прибалтика — кроха по сравнению с этим простором. Бурные реки, лосось косяком, сопки. А везде тайга, тайга… И вокруг города тайга… Течение у Амура широкое, по берегам редкие рыбацкие деревушки и тайга.
Кое о чем Сергей Васильич выспросил и у меня. Я сказал, что отец бросил мать и что из-за отчимова наследства мать выслали. Но ни ему, ни кому другому я не сказал о встрече с отцом. Сказал только правду, что задержали для проверки документов, а потом отпустили.
Вообще-то мы ладили — я молчал, когда надо было молчать, и никогда не возражал, если даже хотелось поспорить. Полной откровенности не было по той простой причине, что незнание языка возводило барьер. При всех усилиях Сергей Васильич по-латышски изъяснялся сухо, кратко, даже скупо, а я русский учил всего одну зиму, так что практически был нем. Да и не было в нас чего-то такого, что могло затронуть общую струну в каждом. Порой мне казалось, что Сергей Васильич человек не очень умный, заученной фразы, а порой совсем наоборот — умный, но недоверчивый человек, который не станет раскрываться малознакомому «другу». Густ, этот говорил по-русски, насколько хорошо, судить не берусь, но зато мог судить по его почтительной стойке, которая ему совсем не была присуща, что он ловит каждое его слово. Замечал я и то, что у Сергей Васильича никогда не было барственного тона, хотя он и умел говорить повелительно. Во всяком случае, производил он впечатление человека, который совершенно, без колебаний убежден в правоте всего, что он думает, говорит, делает. Порой меня подмывало спросить, а думал ли он когда-нибудь о том, что на свете есть уйма людей, которые иначе смотрят на вещи, и люди эти не сволочи, злодеи и балбесы, а очень часто честные, смелые, благородные и самоотверженные люди. Но спрашивать не имело смысла, вести разговор свободно мы не могли, а Густ в качестве переводчика вряд ли годился. Густ в мою сторону даже глядеть избегал, да и на Придиса только косился. А ведь Придис предупреждал: «Лес, он с глазами, а поле с ушами». Но на выпивку Густ смотрел охотно, похоже, что и у Сергей Васильича не было предубеждений против крепких напитков, но за стакан он брался как будто лишь ради компании. При всей его горячности и темпераменте владел он собой хорошо.