Но «программная музыка» — это музыкальный рационализм. Музыкальная идея так интерпретируется и применяется в ней, словно она имеет своим содержанием не таинство, а лишь знакомые процессы человеческого сердца. Такая музыка желает рассказать о человеческой судьбе языком звуков. Этим она лишает музыкальное его собственных законов, смешивает сходство и тождество, делает средством и формой то, что является целью и содержанием. Ошибка здесь такая же, какую допускают, когда «Augustum»[52] нуминозного не только схематизируют как нравственно доброе, но и растворяют в нем. Или, когда «священное» приравнивают к «совершенно доброй воле». Уже «музыкальная драма» как попытка сквозной привязки музыкального к драматическому направлена против иррационального духа музыки, а вместе с тем и против автономности обеих областей. Потому что схематизация музыкальной иррациональности посредством человеческого переживания возможна только в малой части, применительно к отдельным отрезкам переживания именно потому, что человеческое сердце ни в коем случае не является подлинным содержанием музыки, она совсем не представляет собой неких «вторых уст» для его выражения наряду с обычными средствами экспрессии. Музыка — это именно «совершенно иное». Хотя на каких-то отрезках обнаруживается сходство музыки с нашей душой, в целом она душу скорее скрывает, а не выражает. Там, где они встречаются и соединяются, возникает волшебство мелодии слов. Но как раз то, что мы называем это волшебством, указывает на присутствие непонятного, иррационального.
Следует предостеречь, однако, от смешения иррациональности музыки с иррациональностью нуминозного, как это делал Шопенгауэр. В обоих случаях это вещи-для-себя. О том, может ли и насколько одно стать средством выражения для другого, мы еще поговорим далее.
Глава девятая. Sanctum как нуминозная ценность
Augustum (Момент нуминозного VI)
а) Выше мы уже встречались со странным глубоким ответом души на переживание нуминозного, которое мы назвали «чувством тварности». Оно заключается в ощущениях падшести, уничтоженности, (всегда при этом имея в виду, что эти слова как таковые не совсем точно выражают подразумеваемое — скорее, на него только указывают[53]. Ведь эти уничтоженность и ничтожность целиком содержат совсем иное, чем когда человек осознает свою «естественную» незначительность, слабость или зависимость. Здесь речь идет о таком признаке, как уменьшение ценности, девальвация меня самого, так сказать, в отношении моей действительности, самого моего наличного бытия. К этому добавляется еще другое обесценение, которое каждый знает и которое нужно только указать. И лишь с его обсуждением мы подходим к центральному пункту нашей проблемы.
«Ибо я человек с нечистыми устами и живу среди народа также с нечистыми устами» (Ис. 6:5).
«Выйди от меня, Господи! потому что я человек грешный» (Лк. 5:8).
Исайя и Петр говорят это, встретившись с нуминозным и ощутив его. В обоих высказываниях бросается в глаза спонтанность, чуть ли не инстинктивность этого самоумаления. Это происходит не по размышлению и не по каким-то правилам, это как бы вспыхивает — как непосредственное и непроизвольное рефлекторное движение души. Чувство это непосредственное, оно возникает не путем осознания каких-то своих недостойных деяний, но прямо дано с чувством numen. Такие вспышки девальвирующего чувства по отношению к себе самому, своему «народу», всему тварному перед нуминозным имеют своим истоком не просто моральное обесценивание и, вероятно, в первую очередь вообще не его, но относится к совершенно иной ценностной категории. Это решительно не чувство нарушения «нравственного закона», сколь бы само собой разумеющимся ни казалось появление данного чувства вслед за таким нарушением. Скорее, речь идет о чувстве безусловной нечестивости.
Ь) Но что же это такое? «Естественный» человек этого не ведает, даже не ощущает. Это чувство ведомо только тому, кто пребывает в «духе», причем с пронизывающей остротой и строжайшим самоумалением. Он относит его не только к своим действиям, но к самому своему наличному бытию как тварному существованию, противопоставляя его тому, что стоит выше всякой твари[54]. Творение в тот же миг обесценивается, подпадает под категорию «профанное», противопоставляется единственной в своем роде ценности, каковой является только numen: «Tu solus sanctus». Это sanctus не представляет собой ни «совершенного», ни «прекрасного», ни «возвышенного», ни «доброго». С другой стороны, оно ощутимым образом совпадает с этими предикатами. Это тоже ценность, причем ценность объективная, абсолютно непревзойденная, бесконечная ценность. Такова нуминозная ценность — иррациональная первооснова и первоисток всех возможных объективных ценностей вообще.
с) Не существует высокоразвитой набожности, в которой не получили бы развития нравственные обязанности и требования, которые принимаются за требования Бога. Но смиреннейшее признание sanctum возможно и без его наполненности нравственными требованиями. А именно как признание чего-то требующего несравненного почитания, как некой чисто иррациональной ценности, действительнейшей, высочайшей, объективной, лежащей выше всех рациональных ценностей, ценности, которую надо признать в самой глубине внутреннего мира. Однако эта боязнь перед sanctitas ни в коем случае не является просто еще одной боязнью перед чем-то безусловно нас превозмогающим и перед его tremenda majestas, по отношению к которому не существует ничего иного, кроме слепого и боязливого послушания. Ибо это «Tu solus sanctus» — не вспышка страха, но богобоязненное восхваление, в котором не только воздается должное всемогуществу, но также признается и восхваляется некая запредельная для понятий ценность. Это столь превозносимое не есть просто абсолютно могущественное, которое только притязает на власть и принуждает. Оно в своей собственной сущности обладает высшим правом предъявлять высочайшее притязание на служение себе, его восхваляют — ибо оно этого достойно. «Ты достоин хвалы, почитания и власти».
d) Когда становится понятно, что qadosch или sanctus изначально не являются нравственными категориями, их переводят как «потустороннее». Мы уже указывали на односторонность такого перевода и дополнили его с помощью более широкого представления нуминозного. Но к самому существенному его недостатку мы подошли только сейчас. Он заключается в том, что «потусторонность» — это высказывание, относимое к бытию, а совсем не к ценности, и что потусторонность может, пожалуй, сломить, но не может настроить на признающее почтение. Чтобы подчеркнуть этот момент нуминозного, а именно его абсолютный ценностный характер, а также для того, чтобы четко обозначить иррациональность абсолютной ценности sanctum, мы позволим себе ввести еще один особенный термин — augustum, или semnôn. Augustus (= semnôs) относимо только к нуминозным объектам (подобно sebastos) — к властителям он применялся как к ведущим свой род от богов или как к родственным богам. В таком случае fascinans относится к субъективному в numen, а именно к тому блаженству, которое вызывает у меня ценность. Напротив, augustum есть объективная ценность в-себе[55]. А так как augustum есть сущностный момент нуминозного, то религия по сути своей и независимо от любых нравственных схематизации есть внутреннее obligatio, обязательство для совести и связанность совести, есть послушание и служба. Причем не из простого принуждения со стороны всемогущего, а из признательного преклонения перед священной ценностью.