Его женушка — в трауре, словно она в предвидении этой ночи привезла в своих чемоданах новехонькое черное платье, — поставила зажженные свечи вокруг растрепанной головы доньи Мины, рассыпала несколько ранних бледных фиалок в изножье кровати; прикрыв лицо руками, она ждала нас, стоя на коленях спиной ко входу, на белом дешевом покрывале, вероятно, принесенном из комнаты прислуги.
Они продолжали жить в этом доме и, как говорил Ланса в «Берне», впиваясь глазами в лицо Гиньясу — в те дни еще более хитрое, профессионально лукавое, — никто не имеет права их выгнать, пока не вскроют завещание и не будет доказано, что существует кто-то, имеющий право их выгнать, или же что они могут продать дом и уехать. Гиньясу усмехался, говорил, что он прав.
— Спешить незачем. Я как душеприказчик могу выждать три месяца, прежде чем отнести завещание в суд. Разве что появится какой-нибудь родственник с законными претензиями. А пока они живут в доме — они ведь из людей той редкостной породы, которым везде хорошо, которые своим присутствием красят любое место и придают ему смысл. В этом все согласны. Я видел, как они выезжают за покупками каждую неделю, как всегда, и даже сумел выяснить, откуда берут средства. Но я с ними не заговаривал и не вижу причины торопиться. Возможно, что они взялись превратить большой зал в Лас-Касуаринас в музей для увековечения памяти доньи Мины. Полагаю, там нашлось достаточно одежды, шляп, зонтов и обуви, чтобы иллюстрировать эту героическую жизнь со времен Парагвайской войны[28] до наших дней. И возможно, они нашли пачки писем, дагерротипы и банты, резной пенал из слоновой кости и ампулы со стимулирующим средством. С помощью таких экспонатов, если делать это умеючи, им будет нетрудно представить любому посетителю музея выдающуюся личность доньи Мины к вящей гордости всех нас — ведь наша скудная история дала нам одного-единственного героя, Браузена Основателя. Ничто нас не торопит.
(Но я подозревал, что его торопило подленькое желание, надежда на то, что юноша с розой опять посетит его контору с просьбой вскрыть завещание, выяснить вопрос о наследстве. Он ждал этого, чтобы расквитаться за непонятные чары, которыми юноша покорил его в то утро, когда пришел за советом и уплатил ему пятьдесят песо ни за что.)
— Ничто нас не торопит, — продолжал Гиньясу, — и на сегодняшний день, по-видимому, их тоже ничто не торопит. Ведь для сантамарианцев молчаливое проклятие, полвека назад изгнавшее из нашего коллективного бесчестья личное бесчестье доньи Мины, утратило после ее смерти и следствия свои, и причину. С той поры наиболее благоразумные из нас, землевладельцы и спесивые коммерсанты, даже потомки первых иммигрантов, полюбили эту парочку без оглядки, от всей души. Им предлагают теперь и кров, и неограниченный кредит. Конечно, имея в виду завещание, — делают осторожные или смелые авансы, выказывают уважение, осыпают подарками, заключая пари в пользу этой пары. Но, главное, настаиваю, делается все это с любовью. А они-то, танцоры эти, Рыцарь Розы и беременная Дева из Лилипутии, показали, что способны держаться на уровне новой ситуации, на высоком уровне половодья нежности, снисходительности и обожания, затопившего город, чтобы привлечь их сердца. Они покупают все, что им необходимо для питания и для счастья, покупают белую шерсть для ребенка, специальные галеты для собаки. Благодарят за приглашения, но отказываются принять, так как еще носят траур. Представляю себе их вечером в большом зале, где не для кого танцевать — как они сидят возле камина, окруженные беспорядочно разбросанными первыми экспонатами музея. Ей-ей, чтобы их послушать, я с удовольствием вернул бы этому парню пятьдесят песо своего гонорара да приложил бы еще столько же. За то, чтобы их послушать, узнать, кто они, чтобы узнать, кто мы и какими им представляемся.
О завещании, об изменениях, продиктованных старухой Феррагуту, Гиньясу не проронил ни слова, пока сам не пожелал это сделать. Возможно, он устал ждать визита юноши, который этим выдал бы себя и дал Гиньясу право его осудить.
А пожелал Гиньясу это сделать в один жаркий осенний полдень. Позавтракал с нами, положив на подоконник окна в «Берне» коричневый портфель, купленный им еще до того, как он получил звание, и все еще новехонький, словно изготовленный из шкуры молодого, еще живого бычка, — ни следа тяжб, судейских коридоров, побывавших в нем мерзостей. Накрыл портфель шляпой и сказал, что несет завещание для передачи его в суд.
— Да свершится правосудие человеческое, — засмеялся он. — Долго я развлекался, пытаясь вообразить, какие статьи могло бы тут применить божественное правосудие. Пытаясь угадать, каким было бы завещание, если бы его продиктовал бог, а не донья Мина. Но ведь думая о боге, мы думаем о самих себе. И бог, которого я могу себе помыслить, — повторяю, что я немало времени потратил на этот вопрос, — не мог бы распорядиться более удачно, что очень скоро станет известно всем.
Мы видели, как он направляется к площади и быстрым шагом переходит ее, высокий, прямой, держа портфель двумя пальцами, уверенный в том, что делает под жгучими лучами яркого солнца, уверенный, что несет в суд — для нас, для всего города — самое правильное решение, то, что мы заслужили.
Узнали мы это решение на следующий день, рано поутру. Мы узнали, что Гиньясу и судья пили кофе и коньяк, сперва говорили мало, больше переглядывались, мрачно и сокрушенно вздыхая, как будто донья Мина только что скончалась и эта смерть их сильно огорчает. Судья Канабаль, мужчина тучный с холодными, выпученными глазами, слегка гнусавил — преувеличивая опасность, я в конце прошлого года запретил ему употреблять спиртное. Склонив над завещанием крупную тяжелую голову, он грустнел по мере того, как листал страницы опытным пальцем. Потом, отдуваясь, поднялся и проводил Гиньясу до дверей.
— То-то мы посмеемся, если и в этом году будет недород, — сказал один из них.
— Притом что сейчас пшеницу почти задаром отдаем Бразилии, — сказал другой.
Но прежде чем закрыть дверь, Канабаль расхохотался, смех обуял его внезапно, видимо, долго копился.
— Собака! — восклицал он. — Какие подлые циничные слова о любви и о собаке! О, как мне хочется взглянуть на их лица! Думаю, я их увижу в этом же кабинете. Они-то полагали, что обдурили ее, и нате вам… собака и пятьсот песо!
Гиньясу на пороге обернулся и, молча усмехаясь, посмотрел на него. Канабаль вытирал себе лицо платком с траурной каймой.
— Извините, — пыхтя, сказал он, — но за всю мою жизнь ни в одной тяжбе не встречалось мне что-либо более комичное. Собака и пятьсот песо!
— То же самое подумал и я, — понимающе сказал Гиньясу. — И Феррагуту тоже не терпится увидеть их лица. Конечно, эта история и мне показалась комичной, — продолжал он, усмехаясь и подходя к открытому окну, выходившему на узкую, прямую улицу, похорошевшую от влаги и ярко оранжевого солнца: снизу, из магазина радиотоваров и пластинок, доносилась задорная примитивная музыка. — Но если учесть, что покойница оставила целое состояние…
— Именно поэтому, — сказал Канабаль и снова расхохотался.
— Целое состояние кузинам и племянницам, которые, возможно, никогда ее не видели и наверняка терпеть не могли, да еще десятки тысяч песо никому не известным лицам, которых придется разыскивать по всей стране… Если учесть, сеньор судья, что эта пара ухаживала за ней и подарила ей несколько месяцев счастья и что она была уверена — как были мы все лишь на основании свинского нашего опыта, — что они надеются стать ее наследниками. Если предположить, что старуха думала об этом, когда вызвала Феррагута, чтобы в уплату за все вышеперечисленное назначить парню, его малышке и будущему младенцу пятьсот песо и тем на всю их дальнейшую жизнь обеспечить их…
— Но послушайте, Гиньясу, — сказал судья, вдыхая острый, скорбный аромат своего платка. — Потому-то я и смеялся, черт побери! Ведь самая соль этой шутки в сочетании всего, что вы перечислили.