Радовался удачному переезду брата Михаил Николаевич; ознакомившись с квартирой, он сказал, что по достоинствам своим она стоит вдвое дороже. Это была действительно великолепная квартира, состоявшая из передней, комнаты для прислуги, приемной, кабинета, трех комнат для детей, гувернантки, спальни, столовой, буфетной, кладовой и кухни. После скромно обставленных комнаток николо-воробинского дома это были целые апартаменты, с почти роскошным убранством, с расписными потолками. Особенно же восхищал Александра Николаевича кабинет, принадлежавший ранее князю, — обширная комната с двумя большими окнами в палисадник, с потолком, украшенным сценами из римской жизни. При входе налево, у окна стоял массивный, на шкафчиках письменный стол. На нем аккуратно были расставлены письменные принадлежности и разложены рукописи, большей частью чужие пьесы. Александр Николаевич имел обыкновение прикрывать их от любопытного взгляда газетами. За этим столом и сидел он в теплой на меху тужурке и в мягких спальных сапогах, опущенных в густой медвежий ковер — последнее время зябкие ноги его нуждались в тепле.
Две стены были заставлены ореховыми шкафами с книгами. Это была библиотека Островского, насчитывавшая до трех тысяч названий книг. Более всего тут было драматической литературы — отечественной и иностранной. Произведения западных драматургов в подлинниках, начиная от древних и кончая современными. Богатое собрание русской драматургии, начиная с «пещных действ»; многие тома «Российского театра». В отдельном шкафу — собрание русских летописей, песен, сказок, пословиц. В свое время ему посчастливилось с Провом Садовским приобрести список «Сказание о Фроле Скобееве». Зная неравнодушие Островского к редким изданиям, некоторые его поклонники рады были подарить ему старинную книгу. Много было в библиотеке книг исторического содержания, произведений русских писателей, научных исследований по древней и новой истории.
Две другие стены увешаны множеством фотографий — артистов, артисток и писателей, многие из них в изящных, затейливых рамках, выпиленных самим Александром Николаевичем из ясеня. Здесь же, у стены, стоял станок для выпиливания, за этим станком любил заниматься в свободные часы хозяин кабинета. Вдоль стен с фотографическими портретами стояли мягкие диваны, около стола — тяжелые кресла. По окнам и в жардиньерках зеленели растения. В обстановке кабинета чувствовался характер его владельца, основательного, капитального в своих занятиях, опрятного в привычках. Здесь ему и предстояло провести большую часть оставшейся жизни, и всем для него был этот кабинет, этот письменный стол: и «галерой», и опорой, и местом сходки с его героями; и уголком уединения, и опостылевшими четырьмя стенами, и спасительным пристанищем.
Но, как ни превосходна была новая квартира, чего-то в ней не хватало прежнего, николо-воробинского, устоявшегося, милого до сладостной грусти. Ну что ж, не век жить на старом пепелище, надо обживать и новое место, утеплять гнездо. Да и не совсем оно новое, рядом та самая гимназия, где он когда-то учился. Сорок лет прошло с тех пор, и вот уже его старшие дети ходят в гимназию. Детки подрастают, самому ему ветшать, как николо-воробинскому дому, хотя душевные силы, слава богу, не убывают. Он всегда был благожелателен к людям, ему доставляло удовлетворение оказать кому-нибудь из знакомых или незнакомых услугу, похлопотать за кого-нибудь, помочь. Но ведь сделать благородное дело и всякому должно быть приятно, он был убежден в этом, и не придавал цены своим услугам. Имея благо, не думаем о нем, не ценим его, а как обнищала бы, замерла на ледяном ветру душа без этого взаимного доверия людей, без общих духовных интересов, в хаосе разномастной публики, съедаемой взаимной подозрительностью, за отсутствием скрепляющего духовного центра. Внутренний человек, дух его должны созидаться, в том и земное назначение наше, а разве возможно созидание без любви, на одной только ненависти, иссушающей душу? Но любви сильной, здоровой, деятельной, а не пассивной, не безвольной и перед всем отступающей. Нельзя отступать перед силами, ставящими nihil всему на свете, глумящимися над идеалом, над историческими, народными преданиями. Та уже не любовь истинная, деятельная, которая мирится с этим глумлением, потворствует ему своим безвольным всепрощением, сама впадая в равнодушие ко злу. Сам он, грешный человек, лишен дара такой терпимости и всепрощения, когда видит унижение народных начал, да и в театральных делах он совсем не созерцатель, это знают все. Но зато какая музыка в нем, когда он в духовно родственной среде, когда он с близкими людьми, у каждого из них, как и у него, конечно, и свои слабости, и недостатки, но если людей связывает высшее, общее, то и слабости не ставятся в укор друг другу на себя принимаются, а не перекладываются на соседа, и в этом радость общения. И ему ведома эта радость, так же как ведомы понимание и сочувствие к чужим душевным невзгодам. Этим добром его сердце богато. Пусть люди радуются и не отравляют жизнь друг другу. В его пьесе «Тяжелые дни» один из героев говорит: «Ничего мне от вас не надо. Живите, женитесь, плодитесь, ссорьтесь, миритесь, сердитесь, а я буду глядеть на вас да радоваться!» И чего там скрывать, сам он и награжден от природы этой незлобивостью, этим добрым юмором, этим благорасположением к людям, да и к своим героям.
Гости чувствовали здесь себя, как в николо-воробинском доме. Некоторые из них признавались, что часы, проведенные у Александра Николаевича, были лучшими в их жизни. Особенно памятными были первые дни ежегодного пасхального праздника. К Островскому являлись визитеры, желавшие поздравить его. Постоянно, из года в год приезжал из Петербурга специально для поздравления Александра Николаевича Горбунов. Поздравив хозяина, гости уходили, задерживались те, кого Островский считал «своими» в доме, наиболее близкие ему люди. Все приглашались к столу. Затем, как передавал один из гостей, Александр Николаевич с веселой улыбкой, придерживая левой рукой рукав правой, благословлял стол, трапеза начиналась, и здесь уже каждый не впервые мог убедиться, как умеет угостить хозяин. Многих гостей эти трапезы впечатляли безыскусной простонародностью. «Если мы желаем, — говорил Александр Николаевич, — сделать что хорошее для народа, то не должны чуждаться его веры и обычаев, не то не поймем его, да и он нас не поймет».
По возможности он старался помочь нуждающимся, но не одними только советами, как его Мамаев из «На каждого мудреца довольно простоты», а помогал, когда мог, и деньгами. Пришел как-то молодой человек, бывавший у него и раньше, с письмом матери, посмотрел Александр Николаевич на его худые сапоги и сказал: «Вы говорите матушке, что сочинения пишете, а по ее мнению, вы бумагу и чернила переводите, и я согласен с нею. Вот вам мой совет: оставьте сочинительство и поищите себе должность, а так как в таких сапогах, как ваши, ходить искать должности неудобно, то вот вам пять рублей на сапоги». Молодой человек ушел довольный, забрав свою рукопись.
Приходили к Островским и с просьбами о подаянии. Мария Васильевна не баловала просящих и не одобряла, когда муж расщедривался, на что Александр Николаевич говорил ей:
— Ничего, ничего, наш первый драматург святой Дмитрий Ростовский подавал просящим, не рассуждая, и нам следует то же делать.
Так и шла его жизнь, небогатая, казалось бы, внешними событиями, вроде бы однообразная, в основном в кругу семьи, друзей и знакомых, в поездках по театральным делам, в кабинетном затворничестве, как будто все одно и то же, но не видимая никому огромная внутренняя работа совершалась в нем. Сколько требовалось сил, чтобы глыбы жизненного материала переработать в образы, художественные картины, вдохнуть душу живую в свои создания. И объединить своей личностью все многообразие и разнородность материала. Объединить выразительно, пластически, а ведь это без постоянных духовных усилий невозможно сделать. Поэтому-то для художника главное и есть созидание мира внутреннего, устроение его, совершенствование; когда нет глубины мира внутреннего — откуда же взяться глубине художественного мира? И только то отзовется далеко, во все стороны света, что сосредоточивалось, копилось, зрело в уединении, в глубине однодумья. Оттого и правда то, что чем больше он уединяется от людей, тем сильнее его влияние на них. В Москве это знали хотя бы по Гоголю, которому не было в последние годы никакого дела до людского славословия, он приезжал в Москву и не появлялся нигде, а все уже знали, где он и что он сказал по тому или иному поводу. Но ему, Островскому, мудрено уединиться, и характер у него не тот, да и в самом доме всегда жди приступ, осаду со стороны шестерых малых Островских — то заболел кто-нибудь из них, то из гимназии какая-нибудь новость, то вбежит в кабинет самый младший, его любимец, подражающий отцу в писании пьес и предупрежденный им насчет строгости цензуры, вбежит со словами: «Папа, а мою пьесу опять цензура не пропустила». Ну как здесь не посочувствовать: как человек ни старается, никак не может угодить цензуре, не пропускает, да и все тут. А куда денешься от этих доверчиво глядящих глаз, от своих кровных детей, которым ты дал жизнь и не знаешь, вырастишь ли их, не оставишь ли малыми сиротами. Что ни говори, а он неисправимый семьянин, как и Пушкин, который так много сказал словами: «Мой идеал теперь — хозяйка, мои желания — покой, да щей горшок, да сам большой».