— Ваше посещение меня живит, многоуважаемый и дорогой Александр Николаевич, как будто струя свежей жизни врывается в мое холостяцкое гнездо, — говорил Гончаров, ласково глядя на Островского. — Какой вашей новой пьесой порадует театр петербургских зрителей?
Гончаров считал себя «стариннейшим, искреннейшим почитателем» драматурга и живо интересовался постановками его пьес.
Гость рассказывал о репетициях, которые утомляют его напряженной работой с артистами, не всегда понимающими то, чего требует от них роль. Знаток и любитель театра, помнивший еще с тридцатых годов, с университетских лет, и Мочалова, и Щепкина на московской сцене, ценивший лучших артистов петербургской сцены, Гончаров с огорчением отмечал небрежение некоторых современных «корифеев» театра к искусству художественной речи. А ведь это капитальное условие художественного воплощения образа! Каждая фраза Гоголя, говорил Гончаров, так же типична и так же заключает в себе особую комедию, независимо от общей фабулы, как и каждый грибоедовский стих комедии «Горе от ума». И только глубоко верное, во всей зале слышимое отчетливое исполнение, то есть сценическое произношение этих фраз, и может выразить то значение, которое дал им автор. Многие пьесы Островского тоже в значительной степени имеют эту типичную сторону языка, и часто фразы из его комедий слышатся в разговорной речи, в разных применениях к жизни. Щепкин, Мартынов умным и рельефным произношением сохраняли всю силу и образцовость языка, давая вес каждой фразе, каждому слову. Откуда же, как не со сцены, можно желать слышать и образцовое чтение образцовых произведений? — спрашивал Иван Александрович и взглядом и тоном выражал невозможность иного ответа, кроме положительного.
Имя Мартынова, произнесенное Гончаровым, напомнило Александру Николаевичу то, теперь уже более чем десятилетней давности время, когда в каждый свой приезд в Петербург он охотно, с желанием шел в Александрийский театр. Шел потому, что там был Александр Евстафьевич, который с полуслова понимал его и иногда одной репликой, тем, как он произносил ее, неузнаваемо меняясь на глазах в обнаженности переживания, переворачивая его душу, заливая ее восторгом того братства, которое связывало их обоих и которое Островскому открыл все-таки Мартынов своим исполнением его ролей.
Тишина в кабинете Гончарова стояла нерушимая, но вот за дверью, в коридоре раздалось топанье ног, затем стук двери и слабый отзвук чего-то катящегося с лестницы. Иван Александрович рассмеялся, глядя на гостя.
— Не удивляйтесь, Александр Николаевич, это мой слуга побежал на улицу смотреть «винерала», то есть генерала. Я уже привык к этому. Вдруг услышит мой Матвей удар барабана с улицы, проходящую мимо музыку, — мгновенно бросает все, что у него в руках, и исчезает. Минут через десять возвращается, почти всегда сияющий, удовлетворенный. «Винерала» или князя такого-то везут хоронить, донесет он и расскажет, какой полк шел провожать, или «антирерия», кто ехал верхом, кто шел пешком, сколько карет было. Иногда и музыки нет, а он выбегает, такой у него чуткий слух.
Иван Александрович начал рассказывать, как он выразился, о «выдающихся фигурах» своих слуг, подробнее всего о пятидесятилетнем Валентине; тот любил вслух читать непонятные для него стихи, с презрением относился ко всему простому и понятному в книгах. У Валентина была тетрадка, в которую он как «понимающий лакей записывал «сенонимы». Возмущало его, когда он скажет ««Покалипс», а хозяин, то есть Гончаров, поправит: «Апокалипсис». Он презирал «мужиков», «деревенских баб», да и самого Гончарова за то, что для них важно понимать то, что они читают. Что ж, возможно, и благоприятное будущее у этих Валентинов с их лакейским презрением к «деревенскому мужичью», которому должно быть все понятно, с их любовью к «сенонимам», к непонятным, но звучным выражениям. Скольким либеральным умникам они, эти лакеи, могут сослужить свою службу, не раздумывая над смыслом и значением того, чему служат, было бы лишь это звучно и непонятно.
— Меняются нравы и в литературе, и нам с вами, дорогой Александр Николаевич, велят уходить в отставку, — сказал, вздохнувши, Гончаров. — О вас твердят критики: Островский «исписался», что нужды, что вы не исписались, а исписали всю московскую жизнь, не города только Москвы, а жизнь московскую, то есть целого великороссийского государства, как оно было с Ганзы и до Петра, пожалуй, до нашествия «двунадесяти язык»… Но что им до этого! И меня царапают, даже ядовито кусают. Недавно Стасюлевич преподнес мне сюрприз. Так обласкивал меня, ухаживал, чтобы я печатал свой «Обрыв» у него в «Вестнике Европы», что я со своей обломовской верой в добро поверил ему, даже поверял в письмах ему свои заветные мысли о романе, о своих героях и отдал рукопись в его журнал. И что же? Роман был напечатан, число подписчиков журнала после этого увеличилось вдвое. Стасюлевич восхищался «Обрывом», но и тут же решил отделаться от своего «домашнего друга», каким он считал меня. У себя же в журнале решил и «отколошматить» меня, как выражался мой слуга, за этот же роман. Поместил в «Вестнике» фельетон брата своей жены, юного критика Евгения Исааковича Утина об «Обрыве». Я остерегал Стасюлевича от слишком юных сотрудников, говорил, что желал бы, чтобы к моему труду отнеслись серьезно и зрело, а не давали на жертву грудным младенцам, которые напустят слюней, как неизящно выразился я, прямо указывая ему на его родственника. Но Стасюлевич пренебрег советом, дал фельетон, в котором Утин называет меня, Тургенева и всех писателей «старшего возраста» отжившими, пишет, что «прежняя роль старых писателей выполнена», вы, мол, стары, никуда не годитесь, ничего не понимаете в общественной жизни и ничего не можете писать, уходите с дороги, по которой мы, утины, идем, знающие, что настоящее, достойное прославления — это какая-нибудь Андре Лео, французская писательница, что нужды, что эта госпожа почти совсем бездарна, с пером скучным и вялым, но зато она предалась вопросу об эмансипации женщин… Мы с Тургеневым разошлись и стали почти недругами из-за одной литературной истории, уже боюсь теперь судить, кто из нас прав, кто виноват, но пока мы с ним судились да рядились, нас обоих объявили отжившими, никуда не годными, и, выходит, оба мы оказались внакладе, к выгоде других, — засмеялся Иван Александрович, кончив свой рассказ.
Имя выскочки Утина Островскому доводилось слышать, да и как не выскочить, если этот Утин — сын винокуренного миллионера. Ловко приноровились: папаша Русь спаивает, сынок укоряет ее за отсталость и пьянство. Случайно как-то попалась драматургу статья утинская в «Вестнике Европы» о «Доходном месте». Написано с таким приступом младенческого красноречия, которое, подобно детскому коклюшу, не давало автору отдышаться, что Александр Николаевич, поморщившись, отложил журнал в обложке красного цвета в сторону.
И так все было ясно: «полный мрак, где нет места никакому светлому образу»; «протест против уродливости жизни… здесь обнаруживается с громом и молнией». И такие утины целым выводком из месяца в месяц в газетах, журналах гомонят одно и то же: что Островский исписался, что не все ему масленица — наступил и пост, что лучше было бы, если бы он не дожил до этого поста и т. д. Как ни спокойно относился Александр Николаевич к критике, как ни понимал всю мелкость и низменность побуждений газетной публики, но эта гомозня мешала работать, иногда даже закрадывалось сомнение, неуверенность в своих силах, не слабы ли действительно его вещи, и в письмах, например, к Некрасову он просил откровенно сказать ему об этом.
Беседовать с Иваном Александровичем было легко и приятно, и вообще свободно бывает на душе, когда у людей общий духовный склад и не надо насиловать себя в искусственных, напряженных разговорах. Умом, философией, видимо, не выищешь себе близких людей, сколько слышал Островский этих философских тирад и умствований, а что осталось от их выспренности? А здесь все ложится на душу как свое, родное. Александр Николаевич рассказывал Гончарову о московских знакомых, вспоминал свое путешествие по Волге (Иван Александрович сам волжанин, поймет), оба вспоминали заграничные поездки.