— Посмотрите, какая у меня коса, — показала она свою чуть ли не до пят косу.
— Не могу, сударыня, — отвечал Александр Николаевич с сожалением. — Мелентьева — замужняя женщина, а у русских женщин считалось позором опростоволоситься.
…В октябре 1872 года исполнялось двести лет со времени возникновения театра в России. Для Островского это была, можно сказать, кровная дата: 200-летие русского театра, которому посвятил свою жизнь. К этому юбилею Островский написал комедию «Комик XVII столетия» — пьесу веселую, жизнерадостную, предназначенную для праздничного спектакля, насыщенную дорогими для драматурга мыслями о русском театре. Молодой писец Посольского приказа Яков Кочетов обладает даром «веселого слова», он может так живо и комично представить, как ему за его веселонравие достается от строгого отца, что «животики со смеху надорвешь» (невольно вспоминается друг драматурга, молодой Иван Горбунов с его устными рассказами из народного быта). Вместе с другими молодыми подьячими Яков «взят в службу» в актерскую труппу, его неодолимо тянет к веселому, радостному «действу»:
Да так-то хорошо,
Что, кажется, кабы не грех великий,
Не страх отца… Вот так тебя и тянет,
Мерещится и ночью.
Яков страшится, что его как «скомороха» проклянет отец («убьет — не страшно; проклятия боюсь»), и хочет бежать от «бесовской потехи». Но в конце концов с согласия сурового отца, уразумевшего, что «действам» сын и другие молодые подьячие обучаются по царскому веленью и нет в этом ничего «бесовского», Яков становится комедиантом. Один из героев пьесы говорит о призвании комика, театра:
…порочное и злое
Смешным казать, давать на посмеянье,
Величие родной земли героев
Восхваливать и честно и похвально;
Но больше честь, достойно большей славы
Учить людей, изображая нравы.
Это, конечно, мысли самого Островского, видевшего в театре важное средство общественного, нравственного воздействия на людей.
Были две книги в библиотеке Александра Николаевича, с которыми он не разлучался во время работы над «Комиком XVII столетия», по которым справлялся об исторических фактах, в которых почерпал материал и поэзию быта для своей пьесы. Это были книги Ивана Егоровича Забелина «Домашний быт русских царей XVI–XVII ст.» и «Домашний быт русских цариц в XVI–XVII ст.». Так богаты эти книги живыми картинами обычаев и нравов той эпохи, так явственно слышатся голоса тогдашних людей — от царя и бояр до подьячих и «мизинных», что по прочтении некоторых мест, вроде челобитья подьячего Василия Клушина, текст старинного документа, изменяясь немного в порядке слов, выстраивался под рукой драматурга как бы сам собой в стихотворный ряд и направлялся прямехонько в пьесу. Вкус к древнерусскому слову, к его благолепию и крепости делали стихотворный язык Островского свободным, непринужденным, способным без насилия, иногда лишь с малыми изменениями, вбирать в себя речения старинных документов.
Александр Николаевич чтил и высоко уважал самого Ивана Егоровича Забелина, замечательного историка и археолога, автора «Истории гор. Москвы», множества других выдающихся трудов. Забелин был такой же поэт Москвы, как Островский. Он умел видеть поэзию Москвы в кремлевских антиках, в остатках мостовых, которые находили археологи, в чашах, ендовах (сосудах для меда), рундуках (старинных сундуках) и т. д. Забелин сам, как археолог докапывался до «белых камней» Дмитрия Донского — до фрагментов Кремля белокаменного, откуда пошла Москва белокаменная при Дмитрии Донском — белые стены Кремля как мощного оборонительного сооружения послужили основанием для освобождения Руси от иноземного ига. Не было такого московского храма, который бы не исследовал и не описал Забелин; не было такого терема, сохранившегося или исчезнувшего, о котором бы он не написал. Его научная дотошность и добросовестность и поражала знатоков. Забелин был председателем Общества истории и древностей, одним из создателей и фактических руководителей Московского Исторического музея.
Островский не только пользовался книгами Забелина как историческим источником, но и обращался к ученому непосредственно за советами. Думая о постановке комедии «Комик XVII столетия», он писал своему другу, архивисту Н. А. Дубровскому: «Сходи к И. Е. Забелину и поклонись ему в ноги (а после я тебе поклонюсь), и проси его вот о чем: чтобы он начертил тебе на бумажке постановку декораций для Постельного крыльца, так, чтобы та часть его, которая выходила к нежилым покоям, приходилась к авансцене, далее, чтоб видна была каменная преграда, место за преградой и ход на государев верх». Дубровский, выполнив поручение, отвечал Александру Николаевичу: «Забелин с полным удовольствием… взялся исполнить твою просьбу, прибавив при этом, что он всегда рад содействовать тебе во всем, в чем только может быть полезным… Он хочет составить тебе верный и подробный план местности старого дворца…»
Вскоре после этого Островский сам впервые навестил Забелина. Иван Егорович был на три года старше Александра Николаевича, осанка довольственная, лицо купца или старовера, нос «картошкой», брови густые — вразлет, густая же седая борода «лопатой», расчесанная, волевые губы. На первый взгляд это был суровый, не расположенный к общению старик, но, как только Островский заговорил, неприступное, казалось, лицо хозяина осветилось широкой, добродушной улыбкой, и гостю сделалось покойно и приятно. «Приди ко мне, брате, в Москову», — продекламировал Островский на особый летописный лад, по-доброму глядя на хозяина. «Буди, буди, брате, ко мне на Москову», — ответствовал таким же тоном Иван Егорович, и оба они рассмеялись. Произнесенные ими фразы, как известно, принадлежали князю Юрию Долгорукому. Они были первым дошедшим до нас в двух вариантах летописным поминанием о Москве. Этими словами и открыл Забелин свою «Историю гор. Москвы».
Хозяин и гость с первых же слов легко почувствовали себя друг с другом, как будто давно уже знакомы, что, впрочем, и было так на самом деле: встретились два человека, заочно ценившие друг друга, близкие по духу, по мироощущению, одинаково любящие прошлое своего народа. Они и заговорили о том, что дорого было обоим, — запросто и как будто не впервые: конечно же, о Москве, о достопримечательностях ее, о Кремле, о тех людях, которые проходили века назад по кремлевским мостовым, о Спасских воротах; о любимом Замоскворечье, которое каждый из них по-своему воспел; о Москве-реке, которую народное поэтическое предание окрестило «Смородиною», так как берега ее некогда все были в кустах дикой смородины. Забелин, знавший в совершенстве народное искусство, утверждал его самобытные, как он выражался, «своенародныя» черты, и сейчас он с увлечением говорил об этом, вызывая явное сочувствие в собеседнике.
«Вы, Александр Николаевич, своими историческими пиесами сделали в отечественном художестве явственный поворот к воспроизведению старинных русских форм, — мерно, неторопливо говорил Иван Егорович. — Старинная русская форма в художничестве будет приобретать сочувствие общества и еще более сочувствие самих художников. Этому есть, видимо, своя веская причина, ведь область искусства всегда и везде была самым чутким выразителем зреющих и руководящих идей времени».
Забелин высказал глубокие и меткие замечания об исторических пьесах Островского. Александру Николаевичу было лестно слышать такое мнение о себе глубокоуважаемого им историка, но и чуточку неловко, и он перебил хозяина:
— Вы хвалите моего «Воеводу», Иван Егорович, а ведь мне изрядно досталось за него от «Русского слова», от Писарева. Досталось за Домового, за сон воеводы: куда, мол, смотрели те, кто печатал «Воеводу», — меня уж в расчет не берет, как безнадежно отсталого, погрязшего в народной фантастике и прочих народных «суевериях»…
Целая треть суток незаметно пролетела за разговором, и, когда стали прощаться, было уже два часа ночи.
Александр Николаевич и Иван Егорович так сблизились, что ходили теперь друг к другу запросто, по-родственному. В апреле 1873 года Н. А. Дубровский пишет Островскому: «Вчера я был у Забелина; он на днях будет у тебя, конечно, поутру… И. Е. Забелин, так же как и ты, весь пост корпел над своей работой. Я рассказывал ему о содержании новой твоей пьесы («Снегурочка». — М. Л.), которая его очень заинтересовала».