«Дней», чтобы доказать неисправимую контрреволюционность подсудимого, а защитник читал страницы из «1920 года», чтобы доказать, что подсудимый бесстрашною рукой вскрыл язвы белогвардейщины.
Кроме того, оба старались перещеголять друг друга в логичности, остроумии и догадливости, доказывая: прокурор, что такой человек не мог прибыть сюда без особых целей, причем называл меня ловким, но разоблаченным шпионом барона Врангеля, а защитник, опираясь на прямоту, свойственную моему характеру, прямоту, засвидетельствованную всей жизнью, выставлял меня несчастным отцом, ищущим сына, и находил, что доказан только самовольный переход границы, без намерения вредить советской власти.
И то и другое было похоже на правду. И то и другое было возможно. Обе точки зрения защищались упорно, страстно и даже талантливо.
В заключение прокурор требовал высшей меры социальной защиты, то есть смертной казни, а защитник считал, что не может быть речи о высшей мере, а совершенно достаточно применить высылку за границу.
В сущности, решение суда зависело от моей речи.
Моноколь контрабандиста смотрел на меня не отрываясь. Он как бы хотел перелить в меня все мужество великого, единого, неделимого подполья. Это стеклышко было «видящее око», единственное око, но собравшее в себя горячие лучи, и яркое, как зажигательное стекло.
В мой страшный час, в мой горький час,
Господь, меня Ты подкрепи…
* * *
Подсудимый: Я благодарен моему защитнику, — так начал я свою речь, — он с неослабевающим упорством, горячностью и талантом защищал мои интересы. История адвокатуры когда-нибудь оценит эту блестящую речь. Маклаков не мог бы сказать лучше. А что касается его заключения, что меня следует просто выслать за границу, то это совершенно сходится и с моими желаниями. Действительно, это был бы для меня прекрасный исход. (Легкий смех в публике.)
Однако, при всей моей горячей признательности защитнику, я все же должен сказать, что если не доводы, то заключение прокурора показались мне более убедительными. Если бы я был в числе своих собственных судей, я голосовал бы за высшую меру наказания. (Движение в публике.)
И это очень просто. Какую цель преследует советское правосудие? Только одну: обеспечить невозможность вредить советской власти. Советское правосудие, насколько я его понимаю, отрицает элемент вины. Переходя к данному случаю, как можно меня винить за то, что я таков, каков я есть? Я родился, воспитался таким, а не иным. Кто тут виноват? Ннкто.
Если так, то отпадает и элемент наказания, т. е. социальной мести. Нельзя мстить, если нет вины. За что? Мстить человеку за то, что он, скажем, монархист или погромщик? Какое основание? Такое же, как награждать человека за то, что он «не погромщик». Вот здесь вся зала полна лицами еврейской крови. Естественно, что они не погромщики. Но неужели их нужно наградить за то, что они родились евреями?
Все это не выдерживает ни малейшей критики, раз провозглашена «теория целесообразности». Тут, мне кажется, сказано было кое-что лишнее. Касались всего моего прошлого. Но ведь это совершенно не важно. То есть это важно постольку, поскольку можно по прошлому судить о будущем. Ибо важно не то, что я сделал, оно уже сделано и его не воротишь. А важно только то, что я могу еще сделать.
Поэтому, оставив в стороне все остальное, надо сосредоточиться только на одном вопросе: могу ли я вредить советской власти?
На этот вопрос ответ совершенно ясен. Конечно, могу, если не принять известных мер. Предлагают отпустить меня за границу. А я там буду писать в газетах и журналах против советской власти! Буду принимать участие во всяких противо-советских начинаниях, буду верою и правдою служить великому князю Николаю Николаевичу, генералу барону Врангелю!..
Можно было бы взять с меня слово, что я этого не буду делать. Но во-первых, очень трудно найти такую словесную формулу, которая обняла бы все возможности вредить. Останется всегда нечто недоговоренное, чем я и воспользуюсь. Во-вторых, может явиться сомнение (у некоторых), сдержу ли я слово. А в-третьих, и этим дело исчерпывается, я такого слова не дам. (Движение.)
Можно, конечно, не высылая меня за границу, посадить меня здесь в тюрьму и этим пресечь возможность вреда. Но это очень гадательная, очень рискованная мера. Я могу убежать. Я могу найти сообщников и под псевдонимом писать из тюрьмы. Это даже было бы очень интересно. Наконец, может произойти временный переворот, меня могут освободить. Всякие могут быть даже совершенно непредвиденные комбинации.
Единственная верная гарантия — это смерть. С точки зрения целесообразности, которую проповедует советское правосудие, единственная верная мера социальной защиты есть физическое уничтожение моего тела. Не духа, конечно, ибо мой дух так же, как и дух каждого из вас, бессмертен. (Иронические улыбки в публике.)
Итак, это вступление я позволяю себе закончить Пушкинским:
Что, Анжело, скажи,
Чего достоин ты? Без слез и без боязни
С угрюмой твердостью тот отвечает — казни!
(Голос из публики: Правильно! Председатель призывает к порядку.)
Подсудимый: Но если это правильно, как отозвался здесь один мягкосердечный гражданин, то да будет мне дозволено изложить, почему я считаю необходимым в отношении себя (разумеется, с точки зрения советского правосу* дия) приговор, обычно признаваемый жестокосердным. Другими словами, почему только высшая мера социальной защиты гарантирует советскую власть от моих посильных на нее покушений.
Да потому, что я не вижу в самом себе никаких проблесков «к исправлению». Правда, я прибыл сюда не с политической целью. Но я должен по совести сказать, что если бы я случайно натолкнулся здесь на противосоветскую организацию, которая внушила бы мне доверие, то я бы к ней примкнул и оказал бы ей, вернувшись в эмиграцию, все доступные мне услуги. Поэтому моя политическая невинность есть дело только случая, а не моей воли. Это ясно. (Голос из публики: «Слишком ясно!» Я взглянул на стекла контрабандиста. Они горят двумя звездами, хотя и кажутся моноклем. Я продолжаю.)
Подсудимый: Я рад, что встречаю понимание чуткой аудитории. Но мне хотелось бы, чтобы мои судьи, которые вынесут мне смертный приговор, до конца уяснили бы себе, за что «я иду умирать». Мне кажется, что обеим сторонам, обоим человеческим союзам, ныне вступившим в роковую борьбу, т. е. коммунизму и фашизму, или, точнее сказать, ленинизму и муссолинизму, полезно знать правду друг о Друге.
Я — русский фашист. Основателем русского фашизма я считаю Столыпина. (Движение.) Правда, покойный премьер, убитый здесь в Киеве, сам не подозревал, что он фашист. Но тем не менее он был предтечей Муссолини.
Фашизм, как и коммунизм, имеет свои тактические приемы и свои идеологические задачи. В отношении тактики коммунизм и фашизм два родных брата. (Движение.)
Столыпин сделал «ставку на сильных». То есть он хотел опереться на энергичное, передовое, инициативное меньшинство. Это же сделал Ленин, опершись на партию коммунистов. Так же поступил Муссолини, создав свои связки, звенья, по образцу коммунистических ячеек. Это же дело продолжает барон Врангель, создавая из остатков белых армий ячейки, из которых в будущем вырастит русский фашизм. Не забудьте, что и муссолиниевские «связки» первоначально тоже были созданы во время войны и для войны.
Следовательно, с точки зрения тактики, нам нечего упрекать друг друга. Тактика у нас одна. Что, впрочем, и естественно. При продолжительной борьбе обе стороны, путем взаимного перенимания, в конце концов сражаются одним и тем же оружием.
Эта одинаковость вытекает из необходимости. Мы, борющиеся, понимаем, что в век танков нельзя сражаться на средневековых кобылах, хотя бы и украшенных яркими перьями. Я говорю о демократиях, конечно.