Но и стихи, явно относившиеся к событиям гражданской войны, были не ходульны, это поэзия достойной пробы. Конечно, она не передавала внутренних эмоций автора, и смешно было бы пытаться сегодня по этим стихам понять общенародную трагедию тех лет. Романтическая поэзия существует не для того. И немало зная о кровавых реалиях крымских боев 1920 года, все равно не отрешиться от магии этих слов:
Катятся звезды, к алмазу алмаз,
В кипарисовых рощах ветер затих,
Винтовка, подсумок, противогаз —
И хлеба — фунт на троих.
Тонким кружевом голубым
Туман обвил виноградный сад,
Четвертый год мы ночей не спим,
Нас голод глодал, и огонь и дым,
Но приказу верен солдат…
Сегодня поэзию Тихонова не вспоминают (такая уж фаза у маятника литературно-политической моды). И не верят Багрицкому, написавшему о тех годах:
А в походной сумке — спички и табак,
Тихонов, Сельвинский, Пастернак…
Из трех названных поэтов теперь безоговорочно полагается верить только Пастернаку. Пожалуйста: «Вы поэт моего мира и понимания, лучше не скажешь и нечего прибавить», — писал Борис Пастернак Николаю Тихонову в 1924 году[461]; а в 1928-м в письме близкому человеку Пастернак говорит, что Тихонов «почти младший брат мне»[462]. Характерные слова написал Пастернак, собираясь с литбригадой в Грузию в 1933-м: «Я только оттого в нее включился, что мне был обещан Тихонов, и перспектива трехдневного общения с ним в вагоне была для меня главною географической приманкой путешествия»[463]. Не ограничусь здесь Пастернаком. Неизменно высоко ценились стихи Тихонова в кругу Юрия Тынянова; про то, что Тихонов «пишет хорошие стихи», сказано в «Сентиментальном путешествии» Виктором Шкловским[464]. В записях Л. Я. Гинзбург 1920-х годов все упоминания Тихонова комплиментарны[465]. «Тихонов для меня уже и теперь выше Есениных всех сортов» — писал Максим Горький уже в 1922-м[466]. В комплиментах Тихонову были и курьезные перехлесты с характерным ароматом; так, прозаик Соколов-Микитов (будущий друг Федина и Твардовского) писал: «… о русском поэте Тихонове…: Тихонов стоит тысячи Пастернаков и Мандельштамов»[467]. (Полноты картины ради отмечу, правда, неслучайное отсутствие имени Тихонова в длинном перечне современных поэтов «навсегда» от Анненского до Хлебникова и Асеева в статье Мандельштама 1923 года[468] и одновременный восторг Осипа Эмильевича по поводу стихов другого «островитянина» — Константина Вагинова[469]).
Высоко ценили Тихонова и поэты предвоенного поколения, причем не только Слуцкий, но и поэтически далекий от него Самойлов («Теперь на столе мужественный Тихонов, — читаем в дневнике Д. Самойлова за 3 февраля 1937 года. — Это — поэт. Глубокий и замечательный поэт… Непосредственная, кряжистая сила мамонта»[470]).
В 1920-е годы Тихонов неизменно нападал на Маяковского за его агитки («Маяковский пишет под Демьяна Бедного — бедный футуризм»[471] или: «Футуристический гиперболизм Маяковского перешел в самый осмысленный и строгий анекдот»[472]). «Вы всегда несправедливы к Маяковскому, — писал ему в 1925 году еще равно доброжелательный к обоим Пастернак, — он написал „Парижские стихи“, бесподобные по былой свежести»[473]. В 1935-м Тихонов, находясь в Париже и пылко влюбившись там в Л. М. Козинцеву-Эренбург, тоже написал «Парижскую тетрадь» — из последних его настоящих стихов.
Тихоновский путь в поэзии оказался экстенсивным — расширявшаяся на восток география его поездок порождала устойчивый поток стихов, привлекавших внимание ценителей сюжетами, а не глубиной и новизной стиха. Поэтические тексты Тихонова становились все более описательными и многословными; удачи в его стихах 1930-х годов — скорее исключение из правил. Но эти исключения бывали. Вдохновение еще не покинуло Тихонова. В 1935 году Марина Цветаева, встретившись с Н. С. в Париже, писала ему: «Милый Тихонов, мне страшно жаль, что не удалось с Вами проститься. У меня от нашей короткой встречи осталось чудное чувство… Вы мне предстали идущим навстречу — как мост, и — как мост заставляющим идти в своем направлении»[474]. А Пастернак, прочитав книгу «Стихи о Кахетии», написал Тихонову: «Я давным-давно не испытывал ничего подобного. Она показалась мне немыслимостью и чистым анахронизмом по той жизни, которою полны её непринужденные, подвижные страницы»; в этом письме — недоумение: «Откуда это биенье дневника до дерзости непритязательного в дни обязательного притязанья, эфиопской напыщенности, вневременной, надутой, нечеловеческой, ложной. Это просто непредставимо»[475]. Слова эти написаны в июле 1937-го, в не требующую комментариев пору; в письме подробнейший душевный отклик и на «Стихи о Кахетии», и на «Тень друга» (стихи о странах Запада, где Тихонов побывал в 1935-м; о «Тени друга» Пастернак заметил: «я по-своему ценю её выше» обрадовавших кахетинских стихов).
Кавказ остался в поэзии Тихонова, быть может, её последним заметным пиком. Эти стихи, как писал все в том же письме Пастернак, «затем и рождаются, чтобы нравиться, привлекать и, в результате всего, жить припеваючи», будь то хрестоматийное «Цинандали»
Я прошел над Алазанью,
Над волшебною водой,
Поседелый, как сказанье
И как песня молодой
или переводы из Леонидзе:
Мы прекраснейшим только то зовем,
Что созревшей силой отмечено:
Виноград стеной иль река весной,
Или нив налив, или женщина.
Именно в тридцатые годы усилиями, главным образом, Пастернака и Тихонова русскому читателю предстала во всем блеске современная поэзия Грузии…
В 1934 году на Первом съезде советских писателей Тихонову был поручен содоклад о ленинградской поэзии (основной доклад делал Н. И. Бухарин), а в день открытия съезда он торжественно оглашал состав почетного президиума (Сталин и его соратники) — слушая гордо-счастливый голос Тихонова, Шкловский заметил Каверину: «Жить он будет, но петь — никогда»[476]. Каверин назвал эту реплику пророческой.
Об одном даре Николая Тихонова упоминают все, кто когда-либо его знал — он был неутомимым рассказчиком (в разговорах он перехватывал инициативу и уже «не покидал трибуны»; поэтому, как пишет Полонская, «Тихонов очень не любил разговоров о том, чего он не знал»[477]; поэтому же его никогда не интересовал театр[478] — роль молчащего зрителя была не для него). Начавши рассказывать, он мог часами держать внимание слушателей. Федин в 1952 году записал в дневнике про семичасовой рассказ Тихонова об Индии[479]. Шварц пишет, как в 1940-м «Тихонов, хохоча деревянным смехом и посасывая деревянную свою трубочку, пытал бесконечными рассказами. Тынянов, которого он пытал на лестнице по пути в умывальную, слушал его, слушал и вдруг потерял сознание»[480]. Увлекаясь, Тихонов говорил, не замечая времени, просиживал в гостях заполночь (так, рассказывали мне, в 1937-м он засиделся у Давида Выгодского до ночного стука в дверь: за хозяином квартиры пришли из НКВД и увлекшегося гостя не выпустили до окончания обыска).