Литературные традиции — неизвестны.
О себе сообщаю:
В 1914 году, 17-ти лет кончил ускоренным выпуском гимназию и пошел на войну. Путь проделал такой: через Варшаву к Единорожцу (в семи верстах от германской границы), оттуда отступал к Рожанам через Нарев, до Полесья (Молодечно).
За Наревом был контужен: разрывом снаряда бросило о землю. Сломал ребро и ногу.
Закончил военную карьеру солдатом в Петербурге 27 февраля 1917 года.
Последние три года из Петербурга уезжал редко и ненадолго.
В 1917 году писал военные обзоры, теперь пишу рассказы. На днях выйдет книжка «Шестой стрелковый» (в изд-ве «Время»), еще одна — в изд-ве «Былое» («Чортово колесо» и др.).
ВСЕВОЛОД ИВАНОВ
Рожден в поселке Лебяжьем, Семипалатинской области. Отец — Вячеслав Алексеевич — был из приисковых рабочих, самоучкой сдал на учителя сельской школы. Но учил, особенно меня, мало, все больше по монастырям и по бабам ходил. От водки сошел с ума, немного оправился, не видел я его семь лет, в 1919 г. приехал повидать, а на третий день брат мой Полладий нечаянно его застрелил из дробовика (сам Полладий через год умер). Мать, Ирина Семеновна, казачка, и сейчас живет в поселке, через дядю пишет — неграмотна — «приезжай, приготовила пуд масла и насушила боярка»…
Знаю: в поселке спеет боярышник, стерляди идут густо и над солонцами, как спелые ягоды, утки. А я сижу в Петербурге и пишу романы.
Учился в сельской школе и — полгода — в сельскохозяйственной. С 14 лет начал шляться. Был пять лет типографским наборщиком, матросом, клоуном и факиром — «дервиш Бен-Али-Бей» (глотал шпаги, прокалывался булавками, прыгал через ножи и факелы, фокусы показывал); ходил по Томску с шарманкой: актерствовал в ярмарочных балаганах, куплетистом в цирках, даже борцом.
С 1917 года участвовал в революции. После взятия чехами Омска (был я тогда в красной гвардии), когда одношапочников моих перестреляли и перевешали, — бежал я в Голодную Степь и, после смерти отца (казаки думали: я его убил — отец был царелюб, хотели меня усамосудить), дальше за Семипалатинск к Монголии.
Ловили меня изредка, потому что приходилось мне участвовать в коммунистических заговорах. Так от Урала до Читы всю колчаковщину я скитался, а когда удалось мобилизовать, то прикомандировали меня, как наборщика, к передвижной типографии Штаверха. Паспорт у меня был фальшивый: «Евгений Тарасов».
Дальше два случая.
Когда поезд окружили партизаны, комендант поезда прапорщик Малиновский сказал мне:
— Давай свою шинелишку, а сам мою бобровую шинель возьми. Я побегу, тут в сторону дорога открыта.
Я отдал. Прапорщик не убежал и в полуверсте его зарубили. Подошли партизаны (в белых халатах — чтоб на снегу не заметно), старичка генерала какого-то пристрелили у вагонов, мичмана с отмороженным ухом и человек тридцать добровольцев, выданных железнодорожниками.
А когда вечером совсем трупы поубрали, пристыла кровь (кровь на снегу как линялый, изъеденный молью бархат), удумал я прогуляться. Накинул на плечи шинель и вышел. А на снегах — ночь как лед морской. Проезжают мимо поезда верховые двое, мельком оглянулись и дальше. И вдруг — чувствую лошадиная морда в плечо. Спрашиваю:
— Чего?
Отвечают спокойно и трезво:
— Из-за вас седни товарища Суменина порешили! Становись на коленки, Богу молись, я тебя сейчас на тот свет.
И в седле закачался, потом из-под тулупа в каждую руку наган. Оказывается — погоны офицерские я забыл снять. Попробовал сказать, что рабочий, — матерятся. Тогда говорю со злостью:
— Нет, мол, на колени не стану и молиться твоему Богу не буду — не верю. Стреляй.
Наклонился он с седла, под шапку мне смотрит — широкобородый. Как кедрак пьян (по духу чую), страшно:
— Ка-ак, ты, б… этакая, без Бога смеш жить?
И пошел у нас тут спор о вере — старожил оказался киржак-раскольник. Веру я мужицкую знаю крепко. Наганы спрятал, говорит:
— Эвон, огонь видишь: неси туда моим приказаньем мешок муки и боченок масла.
— У меня нет.
— Казенный на складе имеется?
— За замком, ломать не могу, хоть бы имелось.
— А ты не ломай, ты пленный, законно не имеш прав ломать. А я сломать могу. Покаж.
Три версты тащил я ему из сломанного вагона куль крупчатки и впереди себя катил боченок масла. А в избе баба с широким — как телега — задом. По скамьям куски ситцев, на полатях барские сундуки, картина какая-то, проткнутая штыком, граммофон гудит. На столе в ведре самогона ковш. Пили мы всю ночь, ширококостная баба пекла блины и спорили мы о Боге и треперстном кресте.
— Приезжай, — говорил, обнимая меня Селезнев. — Приезжай ко мне на лето, Сивовот.
Больно ты материться можешь и в Бога не веруешь, весело, приезжай.
А на другой день увезли нас в Новониколаевск. В городе мороз и ветер. Тиф. Трупы валялись у насыпей, и когда я шел к станции железной дороги, видел: собака тащила человечью ногу с выеденной до кости икрой. Из Чека меня направили еще куда-то. Там порылись в бумажках и переспросили:
— Ваша настоящая фамилия Иванов?
— Да, Всеволод Иванов, а по «очкам» — Евгений Тарасов.
Еще подумал некий во френче, написал записочку, в какое передвижное Чека, а там порылись опять и сказали торопливо:
— Раз вы Всеволод Иванов, значит вы арестованы.
Арестованных и колчаковских пленных тогда было тысяч десять. Поездами привозили с разъездов трупы замерзших — на кого мне теперь сердиться? Оказывается: был еще у Колчака Всеволод Иванов, редактировал в Омске газетку и писал патриотические стишки. В камере помещалось нас семнадцать человек, на утро пришел солдат и сказал:
— Одевайтесь, на улку айда! Барахла можно не брать.
— Куда?
— «На колчаковскую ярманку».
Повели нас всех за город. В испуге я забыл надеть шапку, волосы у меня тогда были до плеч, — ветер на улице так и вздыбил. Конвойный обернулся:
— Ты пошто без шапки?
Объясняю. Без шапки, говорит, нельзя. Остановил отряд. Утро было уже большое. Служащие шли в учреждения. Взошел конвойный на тротуар и с какого-то буржуя сдернул хорошую меховую шапку:
— Ну, типерь пошли.
Тем временем столпились. Слышу кричат:
— Товарищ Иванов!
Смотрю: наборщик Николаев, в семнадцатом году вместе на конференции печатников были. Рука на перевязи и на груди красноармейские значки. Комиссар, видимо. Объясняет конвойному, почему меня нельзя расстреливать, ибо я совсем большевик. Солдату, должно быть, надоело слушать, докурил папироску и сказал:
— Наше дело разве судить? А раз тебе его надо — бери.
Николаев вывел меня из толпы под руку, а остальных увели за город.
Через час мне дали временное удостоверение и пропуск из города.
Это, конечно, не все — так как идет с 1917 года одна моя дорога — смертная. И тому, что жив, — радуюсь.
Видел растянувшиеся на сотни сажен мерзлые поленницы трупов. В снегах — разрушенные поезда, эшелоны с замерзшими ранеными. Видел, как партизаны жгли трупы (закапывать не хватало сил), — один ряд трупов, другой ряд бревен из изб и так на двухэтажную высоту. И от человеческого дыма небо было словно копченое. Тупики, забитые поездами с тифозными, и сам я в тифу, и меня хотят соседи выбросить из вагона (боятся заразиться), а у меня под подушкой револьвер, и я никого не подпускаю к себе (выбросят — замерзнешь, а наш вагон все же кто-то топил). И так в бреду семь суток лежал я с револьвером и кричал:
— Не подходи, убью!
А по бокам дороги в крестьянских хлебах награбленные штуки материй. Ветер, словно камни, и простые, как огонь, смерти. И мохноногие мужики, учившие меня — не знать страха:
— Коли ты в Бога не веруешь, дави кулаком на сердце и главно дыши, парень, поглубже, чтобы пропотеть. Раз вспотеш, все можно сделать.
В Татарском уезде, в тайге, был инструктором по внешкольному делу. Там за открытие школы и избы-читальни в поселке Брусничном подарил мне сход два мамонтовых клыка, найденных в те дни в Урмане.