Я отвечал на письма Даниэль. Я говорил Карлу, что поеду в отпуск вместе с ним. И чувствовал, что он мне не верит. Он смущался, начиная рассказывать о недавно изученных им растениях. Теперь он стал предписывать своим больным только травяные настои.
Я возвращался к себе. В этот час воспоминания об Ирэн были особенно мучительными. Из гаража домой я шел пешком. И часто встречал Лакоста. Он рыскал возле станции метро. Поняв, что его узнали, он пришвартовывал свое ожидание к какой-нибудь еще освещенной витрине. Свет превращал его в холодного красавца, делая щеки впалыми, глаза неподвижными. Я обходил его сзади, притворяясь, что не заметил. Его взволнованное лицо представлялось мне иллюстрацией той горечи, что я чувствовал в самом себе. Я думал об Ирэн, о всех несостоявшихся свиданиях, о тех наивных предлогах, что она мне сообщала, о всей той лжи, на которую я в спешке ставил официальную печать, боясь, как бы она не передумала и не бросила мне в лицо правду, еще более тягостную, чем ложь. Я принимал ее оправдания, но в темной комнатенке души моей работал частный детектив, менее доверчивый, чем официальная полиция. Он сравнивал ложные оправдания с истинными. Ему не всегда удавалось найти для меня те доказательства, которые я от него требовал, но одного его присутствия уже было довольно для того, чтобы осудить Ирэн. Он словно бы говорил: «Верьте мне. Я здесь неспроста. В такого рода делах сомнение — лишь первая предпосылка уверенности».
События подтвердили его подозрения. Отныне я больше ничего не ждал. Оставив Лакоста на улице, я вошел к себе. Включил свет. У меня слегка щемило сердце при виде телефона на одноногом круглом столике. Я вышел на балкон. Аромат липы наполнял улицу узнаваемым мною ароматом, долетавшим, казалось, из далекой поры моего отрочества; его тайна так и не поддалась моим любовным переживаниям — большим и малым, — с помощью которых я намеревался ее раскрыть.
_____
Я задержался у Марины допоздна. И недавно вернулся. Ко мне в дверь постучал сосед. Он был в халате. Растрепанные светлые волосы делали его еще бледнее.
— Пожалуйста, пойдемте скорее к нам. Моя жена поранилась.
Я вошел вслед за ним в квартиру, хорошо обставленную, но выглядевшую так, словно из нее в скором времени собирались переезжать. Вдоль стен были выставлены коробки с посудой. Ковры свернуты. Кресла стояли валетом, одно на другом.
— Вот здесь, доктор. Мы с ней поспорили. Я ее толкнул, она ударилась о камин.
На ковре, вытянувшись во всю длину, лежала стройная девушка. Кровь стекала в таз. Опершись на локоть, она свободной рукой придерживала на весу свои длинные густые волосы. Страшного ничего не произошло, рана оказалась поверхностной; я наложил на нее шов.
— Мне пришлось сделать вам больно… Но теперь все в порядке.
Она вытерла слезы. Поверх ночной рубашки надела кимоно. Муж настоял на том, чтобы я выпил чашку шоколада.
— В любом случае я каждый вечер готовлю его для Эммы.
Он успокоился. Он улыбался, но ему не удавалось растопить свою холодность, столь меня оттолкнувшую. Он поднял телефон, лежавший на полу вместе с проводом. Диск у него отвалился.
— Моя жена иногда бывает слишком резкой. Приложив ладони к вискам, она села на край постели.
— Как вы думаете, я смогу завтра работать?
— Лучше бы вам отдохнуть денек-другой.
Лакост принес в кувшинчике дымящийся шоколад.
— Мы с женой собираемся развестись.
Он сказал это так, будто хотел тем самым извиниться. Он давал мне понять, что в скором времени ему больше не придется беспокоить меня среди ночи, чтобы я починил голову его жене. Я быстро выпил свою чашку шоколада:
— Ну ладно! Ничего страшного. Через три дня я сниму шов.
Я пересек лестничную клетку, вернулся к себе. Спать больше не хотелось. Я достал из шкафа чемоданы, вытер с них пыль. Нужно было подумать об отдыхе. Карл уезжал на следующий день. Я обещал присоединиться к нему через неделю. Даниэль ждала меня.
По ночам я часто думал о Даниэль. Я представлял ее на песке голой, сильно загоревшей, нижняя часть тела освещена солнцем; я садился верхом ей на спину. Мое путешествие в Бретань свелось бы, вероятно, к нескольким эротическим картинкам, которые ненадолго задержались бы в моей памяти. В сущности, эпидемия отъезда, поглотившая весь город, меня пощадила. Все новые и новые дома на моей улице к утру не пробуждались; железные занавесы магазинов оставались опущенными. В моей работе теперь была прелесть опустошенных корью школьных классов, в которых учитель перед двумя-тремя вакцинированными учениками рассказывает охотничьи истории. Мне хотелось послоняться без дела. Я бы охотно остался в Париже. Марина вскоре должна была взять отпуск. Я всерьез подумывал о том, чтобы на месяц переехать к ней. При доме был садик величиной в четыре квадратных метра, в котором росло персиковое дерево со стволом толщиной в палец и кустик дикого винограда. Здесь мы ужинали почти каждый вечер на раздвижном столике, который сначала надо было просунуть через окно. Марина, в восторге от этой придавшей ей значительность церемонии, то и дело появлялась на единственной ступеньке — «перроне», как она ее называла, — то с супницей, то с котлетами в руках. Она надевала свежие блузки, оставлявшие руки голыми, на бедра повязывала белый фартук. Ее руки тоже были пропитаны свежестью. За ужином она то и дело целовала меня. Выпив стакан вина, громко комментировала нашу трапезу. «Дыня просто восхитительна. Я купила ее у Кассара. Больше никогда не пойду к Дюбуа, он просто вор. Хочешь еще ломтик? Пить не хочешь? Тебе не жарко?»
Еще она говорила: «Давай вычищай свой котелок. Бог напитал, никто не видал. Твое здоровье».
Ее речь являла собой смесь рабочего жаргона, доставшегося ей от отца, в прошлом железнодорожного служащего, и мещанского языка матери, белошвейки на дому, пережившей своего мужа на несколько лет. От матери у Марины остались лежавшие в ящичках вышитые скатерти, белые фартуки, и она была счастлива воспользоваться ими в мою честь. Изящные ручки, накрахмаленные воротнички — все, что в ней было от мещанки, сочеталось с внутренней серьезностью и насмешливым тоном рабочей. Когда она получала какой-нибудь рекламный проспект не очень пристойного, по ее мнению, содержания, она, покачивая головой, возмущалась. Потом смеялась. И говорила: «В конце концов, эти люди не из Армии спасения».
Она больше не испытывала отвращения к любви. Она победила свой страх. И в постели оказывалась такой же болтливой, как и за столом. Ее монолог, насыщенный тревожными вопросами и не очень отличающийся от того, что предшествовал ему за ужином, свидетельствовал о возрастающем интересе к интимным отношениям. Я радовался этому началу, которое в скором времени должно было, вне всякого сомнения, привести к полному перевоплощению. Но оно же меня и беспокоило. Снисходительность Марины во всем, что касалось меня, была безгранична. Я опасался, что ее привязанность возрастет, а я не смогу на нее ответить.
— Я скоро поеду в Страсбург к моему дяде, — сказала она, — но мне хочется побыть с тобой до последнего момента. Ты когда уезжаешь?
Мысль о том, что она могла бы отправиться на отдых вместе со мной, не приходила ей в голову. Радость, которую доставил бы ей этот план, выскажи я его, искушала меня это сделать. Однако такой поступок мог бы придать нашей связи большее значение, чем это соответствовало моим реальным чувствам. И потом, я ведь уже что-то пообещал Даниэль. Я хотел Даниэль. Лучше было ни о чем не говорить и не принимать никакого решения. Тем не менее я начал предупреждать моих больных о предстоящем отъезде, давать им адрес моего коллеги, который должен был заменить меня на это время.
Я отмечал свои визиты к больным в карманном ежедневнике.
«В 13 часов, Дельма, проспект Иена. В 14 часов, Лакост». Мой взгляд упал на календарь в начале ежедневника. В первые месяцы года я ставил маленькие крестики напротив имен святых; они напоминали о счастливых днях с Ирэн. Подобно тому как женщины аккуратно помечают в календаре дни своих недомоганий, я вел счет дням радостным. В январе крестики стояли везде, кроме тех нескольких дней, которые, очевидно, были помечены крестиками в календаре Ирэн. Мы с ней чествовали разных святых. В феврале и марте урожай удовольствий был скромным, в апреле же стал совсем ничтожным. Начиная с июня в моем дневнике не было больше ни одного крестика.