Уже какое-то время я спрашивал себя, что я делаю здесь, в этом краю, который мне не родной, с этой девушкой, которая мне не принадлежит, которая внушает мне чувства, мне не свойственные.
Я пытался не видеть окон госпиталя, пытался отогнать муху, не слышать песни Клэр, тусклой, как пейзаж, выводившей меня из себя. Клэр сидела впереди, спиной ко мне. Она пела проникновенным голосом, но с невыразительной спиной. Если бы она обернулась, я не смог бы ее ненавидеть. Но она подставляла мне свою дурную сторону, и на эту сторону я мог свалить всю свою ненависть. Мне хотелось выкрикивать оскорбления, делать непристойные жесты, петь казарменную песню.
Внезапно я встал. Клэр взглянула на меня через плечо. Я почувствовал, что я сейчас сделаю что-то ужасное; но было слишком поздно. Когда Клэр обернулась, я уже был на ногах, я уже начал действовать. Никакие силы в мире не могли бы мне помешать сказать то, что я собирался сказать. Я предусмотрел вопросы; я подготовил ответы.
Клэр спросит меня, куда я иду; я ей отвечу, что я возвращаюсь домой. Она спросит, почему, и я скажу, что мне с ней скучно и что я не люблю ее. Она попытается приблизиться ко мне, и я оттолкну ее с видом раздраженной нежности, я скажу ей, что больше не хочу ее видеть.
Я подготовил все это за спиной у Клэр; я не подумал о том, что придется сказать все это ей в лицо. Однако я ответил свой урок до конца; я не избавил себя ни от единого слова.
Потом, скатываясь вниз по склону, я слышал, как Клэр скулила, словно щенок. Она шла вслед за мной вдалеке, словно не сознавая этого, вся поглощенная своим горем.
Я перешел через овраг по большому мосту и оглянулся. Клэр еще шла за мной, но все замедляя шаги. Она плакала не так громко. Между нами вклинивались прохожие. Я уже не знал, что мне делать. Я разрывался между несколькими силами; я был словно точка на схеме, из которой расходятся стрелки. Одна стрелка тянула меня назад, к Клэр, которую я начинал любить; другая — вперед, удаляя меня от нее; наконец, третья, черная и кривая, огибала парапет моста и устремлялась ко дну оврага, словно ласточка.
Я остановился. Силы уравновесили друг друга. Я мог бы вернуться к Клэр, чтобы целовать ее или бросать в нее камнями, так мне хотелось страдать, так радостно мне было страдать. Мне больше не было скучно; я вцепился в свою скуку обеими руками, как в перила моста, и сотрясал ее. Я начинал любить Клэр; я сделал ей больно, только чтобы полюбить ее.
Нельзя было останавливаться на такой хорошей дороге. Я продолжил путь, пересек почти пустынный город; редкие прохожие на улицах попадались словно с единственной целью дать лучше ощутить их пустынность, как фотографируют людские фигурки у подножия пирамид, чтобы подчеркнуть их нечеловеческие размеры.
Я вошел в темень своей квартиры, там было свежо. Я уже заранее слышал звяканье плиток под моими шлепанцами. Я разулся, чтобы лучше волочить ноги из комнаты в комнату, словно я не ждал ничего и никого.
Я подошел к закрытым ставням, в лицо мне пахнуло жаром с улицы. Потом услышал дребезжание входного колокольчика, дрожь замерзшего звонка. Я открыл дверь. Вошла Клэр с поблекшими глазами, распухшими губами.
Не говоря ни слова, я раздел ее, отнес к себе на постель. Она упорно не раскрывала глаз. Пока я ее раздевал, она ничем не удержала меня, ничем не помогла.
Наступила ночь.
— Уже поздно. Не хочешь вернуться домой?
Она отрицательно покачала головой.
Я вспомнил, что сейчас вернется Рене. Я встал. На столе в гостиной оставил Рене записку, в которой просил его исчезнуть на одну ночь, переночевать в гостинице. Затем вернулся к своим делам. Зажег в комнате яркий свет, словно перед балом. Я хотел, чтобы ничто не осталось в тени, чтобы всякая радость обреталась жестко, на свету.
Клэр, бледная, с блестящими от пота висками, храбро сражалась, но уже не со мной, а с собой. Я покрывал ее своим потом. Маленький золотой крестик, который она носила между грудей, я впечатал ей в плоть.
Поутру в комнату пробивается немного свежести. Клэр испускает долгий измученный вздох… Я слышу, как у меня в ушах, словно свежий ручеек, шумит усталость. Я подставляю себя струям этой свежести, этой нежности наслаждения Клэр.
Позднее я слышу горниста англичан, затем самих англичан, проводящих перекличку в школьном дворе. Затем я вижу в окно круглый холм, на его вершине — три дерева, между которыми зарождается день и пробивается пронзительная радость, еще более пронзительная и резкая, чем горн.
В то утро, когда Клэр проснулась, в комнате началась суматоха, радостная возня, предродовая суета.
Мы без конца сбрасывали одеяла, смеялись и валили друг друга на постель. Я отнес Клэр в кухню и мыл ее в раковине, пока кухня не превратилась в бассейн, пока вода не потекла в коридор.
Потом начались объяснения, вопросы, все эти «а почему ты». Можно подумать, разговор Красной Шапочки с ее бабушкой.
— Почему ты показал мне свои большие зубы?
— Это чтобы лучше любить тебя, дитя мое.
Она и не подозревала, моя Клэр, что однажды я на самом деле съем ее.
* * *
Послушать Клэр, так мы были гонимыми влюбленными; нас окружали шпионы. Всегда находились люди, которые нас видели, и те, которые об этом доложили.
К счастью, у Клэр было много подруг, и она ночевала то у одной, то у другой, так что часто мы проводили ночь вместе. Но случались и сигналы тревоги: одна подруга повстречала мать Клэр, и тогда Клэр пришлось сказать, что она ночевала не у этой подруги, как она сообщила сначала, а у другой, которую мать Клэр еще не встречала.
Меня, конечно, все это не беспокоило; в конце концов ночевали-то всегда у меня. Я понял только гораздо позже, насколько я усложнил жизнь моей подруги, ведь каждое наше свидание было еще одним звеном в сложном нагромождении лжи, лишь одна сторона которой была обращена ко мне, тогда как мать Клэр видела сторону прямо противоположную.
Чаще всего Клэр рассказывала мне о своих тревогах в первые четверть часа после прихода ко мне. Она возвращалась с работы; после того как она восемь часов продавала поваренные книги и конверты, у нее был потухший взгляд и потускневшие волосы девочки, которой целый день запрещали играть. Затем, через какое-то время, она снимала беретку, встряхивала головой, как пони на манеже цирка, и дело шло на поправку. К ее волосам возвращался красивый русый цвет, а глазам — золотистый оттенок.
Она казалась счастливой. Как только я взглядывал на нее, она улыбалась. Она жаловалась, что я мало улыбаюсь.
— Ты не счастлив?
— Нет. Но ты тут ни при чем.
— А в чем дело?
— Тебе не понять. Это врачебные дела, связанные с лекарствами.
Если Клэр чего-нибудь во мне не понимала, она объясняла это тем, что я врач. Это звание ее впечатляло. Она едва рассталась с детством; она припоминала, что, когда она была больна и к ней приходил врач, ему бегом приносили кресло, доставали из шкафа сразу три полотенца и кусок совсем нового мыла.
Однажды она сказала мне:
— Послушай меня.
— Зачем?
— Так. Хочу посмотреть, как ты это делаешь.
— Что за глупости, ты же не больна.
— Как знать.
Я обнажил ее грудь, прижался ухом к ее маленьким грудкам.
— Ты не накладываешь полотенце?
— С тобой это не обязательно.
Я послушал, как бьется сердце Клэр. Оно не казалось больным; оно билось довольно спокойно. Оно еще только начинало свой бег; пожалуй, пробьется еще полвека. Клэр, слегка волнуясь, задерживала дыхание, отворачивая голову, чтобы не дышать на доктора.
Мне пришла мысль о том, что Клэр меня любит, а я ее нет; эта мысль огорчила меня.
— Ты думаешь, у меня все в порядке?
— Да.
Я встал, пошел на кухню. В тот вечер я всадил себе огромную дозу.
Клэр не могла исцелить меня. Я не знал, как распорядиться счастьем, которое она мне приносила.
Впрочем, уже давно на все чувства я реагировал одинаково: кололся. У меня оставалась только одна функция. Я был похож на те отсеченные органы, которые показывают в лабораториях и у которых только один ответ на различные возбуждения: отчлененная лапка лягушки может только сжиматься, прикасаются к ней или электризуют, нагревают или охлаждают. А я мог только колоться. Я это делал и когда был счастлив, и когда был несчастлив. И счастье даже приводило меня в большее замешательство, чем горе. Когда тебе грустно, в запасе всегда есть слезы; когда ты счастлив, кто его знает, что надо делать.