Среди этих неведомых людей — Марат, единственный, кажется, персонаж, к которому Дюма не испытал жалости даже после его смерти, — «уродливый карлик, отвратительный горбун на коротеньких ножках. При каждой буре, сотрясающей недра общества, кровожадный гном всплывал с пеной и барахтался на поверхности». Однако авторы старались быть объективными и указали: то, что Марат привел в Версаль толпу «убивать и грабить», — лишь одна из версий (хотя они в нее верят). А Питу вернулся в деревню и его, семнадцатилетнего, избрали командиром местного отряда Национальной гвардии; надо где-то найти оружие. Блистательная сценка:
«— Раз дом аббата Фортье принадлежит коммуне, у коммуны есть право оставить за собой комнату в этом доме и хранить там ружья.
— Верно, — согласились слушатели, — у коммуны есть такое право. Ты нам скажи другое: как мы возьмем оттуда эти ружья?
Вопрос привел Питу в затруднение: он почесал в затылке.
— Говори, не тяни, нам пора идти работать.
Питу облегченно вздохнул: последняя реплика открыла ему лазейку.
— Работать! — воскликнул Питу. — Вы говорите о том, что надо вооружаться для защиты родины, а сами думаете о том, что вам пора идти работать? — И Питу так презрительно фыркнул, что арамонцы униженно переглянулись.
— Мы готовы пожертвовать еще несколькими днями, если это совершенно необходимо для свободы, — сказал кто-то из крестьян.
— Чтобы быть свободными, мало пожертвовать одним днем, надо отдать всю жизнь.
— Значит, — спросил Бонифас, — когда трудятся во имя свободы, то отдыхают?
— Бонифас, — возразил Питу с видом рассерженного Лафайета, — те, кто не умеет встать выше предрассудков, никогда не станут свободными.
— Я с радостью не буду работать, мне только того и надо, — сказал Бонифас. — Но что же я тогда буду есть?
— Разве это обязательно — есть? — возразил Питу.
— В Арамоне пока еще едят. А в Париже уже не едят?
— Едят, но только после победы над тиранами, — сказал Питу. — Кто ел 14 июля? Разве в этот день люди думали о еде? Нет, им было не до того… Еда! — презрительно продолжал Питу. — Питье — другое дело. Была такая жарища, а порох такой едкий!
— И что же вы пили?
— Что пили? Воду, вино, водку. Питье приносили женщины.
— Женщины?
— Да, превосходные женщины, которые делали флаги из подолов своих юбок.
— Неужели! — изумились слушатели.
— Но назавтра-то вы все же должны были поесть, — произнес какой-то скептик.
— Разве я спорю? — ответил Питу.
— Но раз вы все-таки поели, значит, работать все-таки надо, — торжествующе сказал Бонифас.
— Господин Бонифас, — возразил Питу, — вы говорите о том, чего не знаете. Париж вам не деревня. Там живут не крестьяне, послушные голосу своего желудка: obediendia ventri, как мы, люди ученые, говорим по-латыни. Нет, Париж, как говорит господин де Мирабо, всем народам голова; это мозг, который думает за весь мир. А мозг, сударь, никогда не ест».
Аббат Фортье ругает сволочами всех — от Лафайета до последнего пролетария, Питу пишет на него донос и… 26 июня 1851 года роман прервался на полуслове. Дюма объяснял, что Жирарден из-за расходов на гербовый сбор требовал сократить оставшуюся часть романа в 10 раз, и писал Маке: «Я один закончу „Анжа Питу“, над которым с учетом сокращений нам совершенно невыгодно работать вдвоем». Маке — Полю Лакруа: «Почему он повторяет всюду, что моя работа не приносит ему пользы, что он прекрасно может без меня обойтись, почему вынуждает меня ради защиты моей репутации рисковать повредить его собственной, поскольку существует неоспоримый факт, что, уходя от него, я унесу все, что принес?.. Несмотря ни на что, я питаю к нему дружеские чувства… Пусть он отныне строит наши отношения ясным, положительным, неизменным образом, пусть ограничит мои доходы, но при этом выплачивает, что должен. И пусть не забывает о доле известности. Я дорожу этим более, чем всем прочим». Еще бы ему не возмущаться: не он ли автор чудесной сцены, цитированной выше? Сохранилось письмо к нему Нефцера, редактора «Прессы»: «Я бы хотел у Вас узнать, в каком состоянии „Питу“… Г-н Дюма о нас забывает. Если бы я был уверен, что Вы опережаете его в работе, я бы хоть немного успокоился».
Маке требовал выплатить ему 100 тысяч франков немедленно, Лакруа выступил посредником, и состоялось новое соглашение: впредь Маке получает за совместные работы две трети. Работа-то была: основанная банкиром Исааком Мире газета «Родина» просила у Дюма роман, он дал название — «Бог и дьявол», обещал написать в начале 1852 года, обсуждал с Маке, но по каким-то причинам они вместо этого стали писать другой, не для «Родины», а для «Века» — «Олимпия Клевская». (Роман этот раза в четыре толще, чем «Питу», и гербовым сбором тоже облагался, так что то ли «Пресса» была скупей «Века», то ли ее читателям «Питу» просто наскучил.) Маке утверждал, что писал «Олимпию» один, но записки Дюма доказывают, что это не так (хотя рука Маке чувствуется сильно — сложное построение любовной линии характерно именно для него): «Я хотел бы увидеть Ваше продолжение, чтобы знать, как мне писать дальше… Таким образом, после главы „Krotamie“ я возобновлю мой рассказ, который займет 4 месяца… За это время интриги, которые Вы написали на тех 100 страницах, будут развязаны…»
Источник романа — «Жизнеописания драматических артистов» Лемазюрье, эпоха Людовика XV (1727–1729), молодой послушник Баньер, застуканный за чтением Вольтера, бежал из монастыря, поступил в театр, полюбил актрису Олимпию — сильную, независимую женщину, напоминающую великих актрис, в которых безответно влюблялся Дюма. Пристрастился к картам и наркотикам, Олимпия его содержала, потом ушла к прежнему любовнику. Ее заметил юный Людовик, Баньер пытался пробраться к ней, но его засадили в сумасшедший дом. Мучимый ревностью и отчаянием немолодой покровитель Олимпии (отчасти напоминающий Дюма) проявляет благородство и ведет молодую пару под венец, но Баньера опять хватают (он успел побывать в армии и дезертировать) и рубят ему голову, Олимпия тоже умирает. Сильный психологический роман, незаслуженно — быть может, из-за непомерной толщины — забытый; он выходил с 16 октября 1851-го по 19 февраля 1852 года. Цензура кое-что выбрасывала:
«Госпожа де Майи в такую рань выходит из кабинета короля?! — вскричал Пекиньи.
— Скажи лучше, что она выходит так поздно!
— То есть?
— Вне всякого сомнения, она туда вошла вчера вечером…»
Казалось бы, что нам Людовик XV, когда это было… Но нельзя писать о монархах непочтительно в свете близящейся монархии. Президент внес в палату предложение о пересмотре конституции. Ни в мае, ни в июле 1951 года оно не прошло: республиканцы и левые были против, консерваторы хотели более покладистого правителя из Орлеанских. Гюго в палате 17 июня: «Разве после Наполеона Великого нам нужен Наполеон Малый?!» Но палата, расколотая на части, не была способна сопротивляться по-настоящему, а главное, не было человека, подобного Лафайету или Ламартину, вокруг которого все могли бы сплотиться против Луи Наполеона. Максим Дю Кан: «Расстановка политических сил была такова, что ни одна партия не имела возможности свалить этого молчаливого и внешне апатичного человека, которым овладела навязчивая идея. К осуществлению этой идеи он шел с упорством маньяка. Он проводил время в одиночестве, молчаливый и непроницаемый, позволяя досужим ораторам выступать, журналистам писать, народным представителям дискутировать, уволенным генералам проклинать его, лидерам парламентских группировок высказывать в его адрес угрозы. Противники считали его идиотом и тем успокаивали себя».
Дюма в сентябре ездил на охоту, работал над мемуарами, отредактировал комедию Поля Бокажа и Октава Фейе «Ромул», пристроить не удалось, осенью в Париже писал с Маке «Олимпию», а в одиночку продолжение «Анжа Питу» — «Графиню де Шарни». Газеты отказались от ее публикации — тогда заключил договор на книжное издание с «Кадо» и брюссельским издательством «Мелин». Можно сказать, что его соавтором был Мишле — в основном на его работе Дюма базировался, прибегая к прямому цитированию: «Рядом с этим гигантом мы чувствуем свое бессилие и, как Дантон, призываем на помощь силу». Мишле писал: «Все правительства Европы в течение 50 лет твердят, что Франция, созданная революцией, составляющей славу и веру французского народа, была не чем иным, как беспорядком, бессмыслицей, чистым отрицанием» и революцию реабилитировал, правда, до определенного момента — его героем был Дантон, и Дюма, до прочтения Мишле числивший Дантона наравне с Робеспьером, тоже им увлекся.