Глава V
Продолжение
Порочен ли природный инстинкт ребенка?[200]
Разве человеческий инстинкт с самого начала извращен? Разве человек с самого рождения дурен? Неужели ребенок, только что появившийся из материнского чрева, заранее осужден на вечные муки? Язык с трудом поворачивается задать этот жестокий вопрос, но средневековье неумолимо, без колебаний отвечает: «Да!»
Как! В это безобидное, невинное создание, к которому природа относится столь ласково, что волчица или львица вскармливают его, если матери нет, вложены лишь дурные инстинкты, погубившие Адама? Как, оно будет принадлежать дьяволу, если не поторопиться с изгнанием из него злого духа? И даже в случае смерти на руках кормилицы оно все равно осуждено, ему грозит проклятие, оно может быть кинуто в адский пламень? «Не предавайте геенне души тех, что готовы свидетельствовать», – заявляет Церковь. Но как свидетельствовать ребенку? Ведь он еще ничего не понимает и не умеет говорить!
Посетив в августе 1843 года несколько кладбищ в окрестностях Люцерна, я нашел там печальную и вместе с тем наивную иллюстрацию этой ужасной религиозной догмы. У каждой могилы была по древнему обычаю устроена кропильница для святой воды, чтобы круглые сутки охранять мертвеца и помешать дьяволам завладеть его телом, вселиться в него и превратпть в вампира. Но душу, увы, не было никакой возможности защитить. Этот жестокий страх был отражен в ряде надгробных надписей. Перед одной из них я простоял долго, не в силах отвести взор: «Мне всего-навсего два года. О, сколь ужасно для столь малого дитяти явиться на суд божий и предстать перед ликом всевышнего!» Слезы полились у меня из глаз, я заглянул в бездну материнского отчаяния.
Населенные беднотой кварталы наших больших городов, эти огромные фабрики смерти, где женщины (к несчастью для них, плодовитые) рожают лишь для того, чтобы оплакивать умерших детей, дают нам некоторое, хоть и неполное, представление о том вечном трауре, какой носили матери в средние века. Непрестанно оплодотворяемые варварски беззаботными мужьями, они непрерывно в слезах и горе производили на свет потомство, заранее обреченное на смерть и вечное проклятие…
Жуткие времена! Мир жестоких заблуждений, над которым как будто витала чья-то дьявольская усмешка… Мужчины – игрушки своих изменчивых страстей, то благочестивых, то бесовских; женщины – игрушки мужчин, вечно беременные, вечно в трауре… Дети, игравшие иногда, увы, лишь день-другой свою грустную роль в жизненном спектакле, улыбались, плакали и исчезали… Миллионы, миллиарды несчастных маленьких теней, сохранившихся лишь в материнской памяти! Отчаяние матерей выражалось особенно в том, что они легко предавались греху, не боясь проклятия; они охотно мстили мужчинам за грубое обращение и обманывали их на каждом шагу, смеясь сквозь слезы.[201] Матери губили себя, но им это было все равно, раз они получали возможность воссоединиться со своими малютками.
Если дитя и выживало, его удел оказывался не более счастлив. Средневековье было донельзя суровым педагогом: ребенка заставляли заучивать сложнейший из когда-либо преподававшихся символов веры, совершенно недоступный для простых натур. Потомок варваров, сын крепостного крестьянина, выросший в лесах, должен был запомнить и уразуметь хитросплетения, которые с трудом постигали самые изощренные умы Римской империи. Ребенок мог вызубрить и затвердить эти витиеватые, византийско-схоластические формулы, но вникнуть в их смысл он был не в состоянии; тут уже не помогали ни розга, ни хлыст, ни подзатыльник.
Церковь, демократичная по своему выборному началу, была в высшей степени аристократичной из-за недоступности образования. Только очень узкому кругу лиц удавалось получить его. Церковь наперед осудила природный инстинкт, объявив его извращенным, а условия спасения души изложила в заповедях, которым с помощью метафизики придала сугубо абстрактную форму.[202]
Все таинства азиатских культов, все ухищрения западных школ – словом, всю абракадабру, какая только есть в догмах Востока и Запада, ухитрились втиснуть, нагромоздить в одну доктрину. «Ну так что же? – возражает Церковь. – В этом чудесном кубке – вся мудрость мира. Испейте же его во имя любви!» И она приправляет свое вероучение ссылками на историю, трогательными легендами. Так медом сдабривают горечь.
«Что бы ни было в этом кубке, мы осушим его, если на дне – действительно любовь!» – ответили люди. Таково было их единственное условие, требование, продиктованное жаждой любви, а не ненависти, этой «гордыни человеческой», как ее прозвали.
Средневековье сулило людям любовь, но не дало ее. Оно призывало: «Любите, любите!»,[203] но и законодательство, и государственный строи, и семейная жизнь – все было пронизано духом вражды и неравенства. Схоластическое образование, доступное лишь немногим, явилось источником нового неравенства. За спасение души средневековье заламывало непомерную цену; никто не в силах был постичь туманный смысл его науки, и метафизика тяжким бременем ложилась на простые натуры, в особенности на детей. В античном мире они были счастливы, средневековье же стало для них адом.
Понадобился целый ряд веков, для того чтобы разум восторжествовал, чтобы дети были признаны ни в чем не повинными, как оно и есть на самом деле. Перестали верить в то, что природа человека дурна изначала.[204] Стало трудно сохранять в неприкосновенности варварский принцип, осуждавший на вечное проклятие всех мудрецов-нехристиан, умственно-отсталых и слабоумных, а также детей, умерших без крещения. Для последних придумали паллиатив – «преддверие рая», нечто вроде маленького ада, чуть менее мучительного, чем настоящий; там их души витали в слезах, разлученные с матерями.
Но этого было недостаточно: сердца жаждали большего. Вместе с Возрождением начался бунт любви против жестокости старых доктрин. Он имел целью во имя справедливости спасти невинных, осужденных религией, якобы проповедовавшей любовь и прощение. Но эта религия, в основе которой лежали два догмата: осуждение всех людей за грехи одного и искупление грехов всех людей одним – не могла отречься от первого из этих догматов, не поколебав второй.
Матери вновь стали верить в спасение своих детей. С тех пор они утверждают, не думая о том, насколько это вяжется с ортодоксальной религией: «Наши малютки и на небесах останутся теми же ангелочками, какими они были на земле».
Победило добро, победило милосердие. Человечество уходит все дальше от несправедливости былых веков. Наперекор старому миру оно распустило паруса. Куда оно направляется? Мы можем ясно предвидеть это: навстречу миру, где не будет осужденных без вины, туда, где мудрец сможет беспрепятственно призвать: «Допустите до меня малых сих»
Глава VI
Отступление: инстинкт животных. слово в их защиту
Как мне пи хочется говорить и дальше о простых натурах, об этих скромных сынах инстинкта – сердце велит мне: «Стой! Скажи несколько слов о самых простых, самых безвинных и, быть может, самых обездоленных существах, а именно о животных».
Я только что говорил, что всякий ребенок рождается с благородной душой. Натуралисты утверждают, что молодые животные более развиты умственно и в этом отношении напоминают детей. По мере возмужания они грубеют и превращаются в зверей. Их бедные души изнемогают под тяжестью плоти; кажется, будто природа околдовала их, подобно волшебнице Цирцее.[205] Тогда человек отворачивается от них и не хочет признать, что у них есть душа. Лишь ребенок инстинктивно, сердцем чует ее в этих отверженных существах, он разговаривает с ними и даже задает им «вопросы. И животные слушают, откликаются, они любят детей.