Две семьи, от которых я веду свое происхождение, – одна – пикардийская, другая – арденнская, являлись вначале крестьянскими семьями, занимавшимися сельским хозяйством и отчасти ремеслом. Так как эти семьи были очень многодетными (в одной – двенадцать, в другой – девятнадцать детей), то большинство моих дядей и теток по отцу и по матери не женились и не вышли замуж, чтобы облегчить своим младшим братьям возможность получить среднее образование. Вот первая жертва, которую я должен отметить.
Особенно это относится к семье моей матери: ее сестры, отличавшиеся бережливостью, скромностью, серьезностью характера, были не более чем служанками своих братьев и на всю жизнь похоронили себя в деревне, чтобы те могли справиться с расходами. Некоторые из моих теток, не получивших образования и обреченных на одинокую жизнь в глуши, были тем не менее чрезвычайно умны. Я помню одну из них, очень старую; она рассказывала всякие истории нисколько не хуже Вальтера Скотта.[19] Всем им присуща была изумительная ясность ума и рассудительность. Среди родственников было немало всяких служителей культа – кюре, монахов, но не они задавали тон. Мои здравомыслящие, строгие тетушки не особенно их жаловали и охотно рассказывали, что один из наших предков – не то Мишо, не то Пайяр – был некогда сожжен за написанную им богохульную книгу.
Мой дед по отцу, бывший учителем музыки в Лане,[20] собрав после Террора[21] свои небольшие сбережения, переехал в Париж, где мой отец поступил на службу в типографию, печатавшую ассигнации. Вместо того чтобы купить землю (как делали тогда многие), мой дед понадеялся, что старшему его сыну – моему отцу – улыбнется счастье, и вложил все свои деньги в типографию, которую тот завел несмотря на неспокойное революционное время. Брат и сестра моего отца, чтобы облегчить ему устройство на новом месте, не стали обзаводиться семьями, но мой отец женился. Он посватался к одной из тех рассудительных арденнских девушек, о которых я говорил выше. Я родился в 1798 году на хорах церкви женского монастыря, отданной под нашу типографию. Это не было профанацией: разве в наше время пресса не заняла место святого ковчега?
Сначала дела отцовской типографии процветали, ибо жизнь в ту пору била ключом: там печатались отчеты о прениях в различных собраниях, военные реляции. Но в 1800 году большинство газет было запрещено.[22] Моему отцу разрешили издавать только одну церковную газету, и он успел вложить в нее немало денег, как вдруг разрешение было аннулировано и передано одному священнику, в благонадежности которого Наполеон[23] не сомневался, хотя тот вскоре изменил ему.
Известно, как жестоко был наказан духовенством этот великий человек, хотя он счел более важным быть коронованным в Риме, чем во Франции.[24] Его глаза открылись в 1810 году. На кого же обрушился его гнев? На печать: за два года – шестнадцать декретов, ограничивавших ее свободу. Мой отец, наполовину уже разоренный к тому времени священниками, на этот раз разорился окончательно, во искупление их вины.
Однажды нас посетил правительственный чиновник, более вежливый, чем другие, и сообщил, что их величество император изволил сократить число типографий до шестидесяти; сохраняются самые крупные, мелкие же закрываются, причем их владельцам выплачивается возмещение – что-то около одного су за франк. Наша типография принадлежала к числу мелких; нам ничего не оставалось, как смириться и помирать с голода. Между тем у нас были долги. Император не давал нам отсрочки, чтобы мы могли уплатить кредиторам-евреям, как он сделал для эльзасцев. Все же мы нашли выход: напечатать и продать, чтобы расплатиться с долгами, несколько сочинений, приобретенных моим отцом. Наборщиков у нас не было, пришлось все делать самим. Отец, занятый делами вне дома, не мог помогать. Я, подросток, набирал; дед, уже слабый и дряхлый, взял на себя нелегкий труд у печатного станка и дрожащими руками вертел его колесо; больная мать резала бумагу, фальцевала, брошюровала…
Книжонки, которые мы печатали, продавались довольно бойко: то были сборники шуток, игр, шарад, акростихов. Их легкомысленное содержание находилось в кричащем противоречии с этими трагическими годами чудовищных потрясений. Но именно бессодержательность этих пустопорожних брошюрок оставляла свободным мой ум. Думается, никогда моя фантазия не пускалась в такой вольный полет, как в часы, проведенные мною у наборной кассы. Чем больше романических историй я мысленно сочинял, тем проворнее двигались мои пальцы, тем быстрее одна литера ложилась к другой… С тех пор я понял, что ручной труд, не требующий ни сосредоточенного внимания, ни большой затраты физических усилий, нисколько не мешает воображению. Я знавал многих образованных женщин, утверждавших, что они не могут как следует обдумать что-нибудь или беседовать, если их руки не заняты вышиванием.
В двенадцать лет я еще ничего не знал, кроме нескольких латинских слов, (которым меня научил один старый букинист, бывший деревенский учитель, страстно любивший литературу, высоконравственный, как люди античного мира, пылкий революционер, тем не менее спасавший, с опасностью для жизни, тех самых эмигрантов,[25] которых он презирал. Умирая, он оставил мне 'все свое достояние – чрезвычайно интересное сочинение по грамматике, незаконченное, ибо автору удалось посвятить ему лишь тридцать или сорок лет…
Я был одинок, свободен, целиком предоставлен самому себе из-за чрезмерных поблажек со стороны родителей. Это привело к тому, что я стал большим фантазером. Я прочел несколько попавшихся мне под руку книг: мифологию, Буало,[26] отрывки из «Подражания Христу».[27]
Стесненные обстоятельства, в которых все время находилась наша семья, болезнь матери, чрезмерная занятость отца – все это помешало родителям заняться моим религиозным воспитанием. У меня не было еще никакой религиозной идеи И вдруг внезапно из этих страниц я узнаю, что за печальной земной юдолью есть освобождение от смерти, другая жизнь, и смерть не страшна тем, кто уповает… Вера, воспринятая мною таким образом, без чьего бы то ни было посредничества, вкоренилась в меня очень глубоко. Она осталась у меня на всю жизнь, как нечто неотъемлемое, неразрывно связанное с моей душой, которую эта вера питала, подкрепляемая в свою очередь всем, что мне встречалось в искусстве и поэзии (напрасно их считают чуждыми религии).
Как передать грезы, навеянные мне первыми же словами «Подражания Христу»? Я не читал их, а словно внимал голосу, лившемуся свыше, и мне казалось, что этот отеческий, кроткий голос обращен ко мне лично. Я, как сейчас, вижу большую, холодную, почти пустую комнату; ее озарял (какой-то таинственный свет. Я мало что понимал в этой книге, не зная учения Христа, но чувствовал бога.
Самыми сильными детскими впечатлениями, после религиозного, были вынесенные из посещения Музея французских памятников, ныне, к несчастью, уже не существующего. Именно там, и нигде больше, я впервые проникся чувством истории. Мое воображение проникало в эти гробницы, я не без душевного трепета входил под низкие своды, где покоились Дагобер,[28] Хильперик[29] и Фредегонда,[30] и ощущал присутствие этих мертвецов сквозь прикрывавший их мрамор.
Типография, где я работал, была не менее мрачным местом. Некоторое время она располагалась в подвале (со стороны бульвара, откуда был вход в нашу квартиру; со стороны же улицы, проходившей сзади и ниже, это был первый этаж). Кроме изредка заходившего деда, мне составлял компанию лишь паук, усердно трудившийся в углу, наверное, куда прилежнее, чем я.