У каждого лондонца есть своя территория – совокупность мест, где он чувствует себя как дома. Это может быть район, где вы живете или ходили в школу, где работаете или занимаетесь спортом. А может быть любимый паб в Вест-Энде, куда вы ходите попить пивка, или же район вокруг вашего участка, если вы работаете в полиции. Но если вы коренной лондонец (а нас таких здесь, вопреки расхожему мнению, большинство), то ваша территория – это прежде всего место, где вы выросли. Улица, по которой вы ходили в школу, на которой первый раз обжимались с девчонкой или напились и вывалили на асфальт съеденную курицу в остром соусе, почему-то всегда дарит особое ощущение надежности и уюта. Я родился и вырос в Кентиш-Тауне – этот район мог бы считаться зеленой окраиной Лондона, будь он позеленее и поближе к окраине. А также если бы тут было поменьше муниципальных домов для малоимущих. Один из таких домов, а именно Пекуотер-Истейт, и есть мое родовое гнездо. При его возведении архитекторы успели смириться с мыслью, что пролетарии, которые тут поселятся, хотели бы иметь в квартирах санузлы и возможность хоть иногда мыться. Но не успели понять, что означенные пролетарии могут родить по нескольку детей вместо одного. Возможно, они посчитали, что три спальни на квартиру как раз и послужат рабочему классу стимулом для размножения.
Одно преимущество у этого дома все же было: внутренний дворик, переделанный в парковку. Я нашел свободный пятачок между «Тойотой Эйго» и стареньким потрепанным «Мерседесом» с боковой панелью капота явно от другой машины. Припарковавшись, я вышел из машины, нажал кнопку, блокируя замок, и спокойно двинулся прочь, понимая, что меня тут знают все, а стало быть, никто и не подумает угонять мою тачку. Вот что значит «своя территория». Хотя, честно говоря, я подозревал, что мою маму здешние хулиганы боятся значительно больше, чем меня. В конце концов, что я могу им сделать? Всего-то навсего арестовать.
Открыв дверь родительской квартиры, я, к своему удивлению, услышал джазовую мелодию The way you look tonight, исполняемую на синтезаторе. Она доносилась из главной спальни. Мама лежала на единственном нормальном диване в гостиной. Как пришла с работы: в джинсах, серой водолазке и головном платке с пестрым набивным рисунком. Глаза у нее были закрыты. Я изумленно осознал, что магнитофон молчит и даже телевизор выключен. В нашем доме телевизор не выключался никогда, даже в дни, когда кого-то хоронили. Особенно в такие дни.
– Мама?
Не открывая глаз, она приложила палец к губам, а потом указала на дверь спальни.
– Там папа? – удивился я.
Мамины губы изогнулись в неторопливой блаженной улыбке, знакомой мне лишь по старым фотографиям. В начале девяностых третье и последнее возвращение моего отца на сцену закончилось тем, что он потерял свой саксофон прямо перед выступлением в студии Би-би-си-2. После этого мама с ним не разговаривала полтора года. Думаю, она приняла это слишком близко к сердцу. В столь же расстроенных чувствах я ее видел только однажды, на похоронах принцессы Дианы, но тогда она скорбела вместе со всеми и находила это менее неприятным.
Музыка все лилась – проникновенная, душевная. Помню, мама, вдохновившись фильмом «Клуб «Буэна Виста»[11], купила отцу синтезатор – но не помню, чтобы он когда-либо учился на нем играть.
Когда музыка стихла, я отправился в крошечную кухню и заварил две чашки чаю. Услышал, как мама завозилась на диване и вздохнула. Вообще я не фанат джаза, но в детстве частенько служил отцу мальчиком на побегушках, ставя в проигрыватель пластинки из его коллекции, когда сам он был не в силах. Поэтому сразу узнаю хорошую музыку.
Папа играл очень хорошую музыку, а именно All blues, но без хитровывернутых импровизаций: просто воспроизводил красивую печальную мелодию, как она есть.
Я вернулся в гостиную и поставил мамину чашку на журнальный столик из искусственного дерева «под каштан». Потом уселся и стал наблюдать, как она слушает папину игру.
К сожалению, он довольно скоро закончил. Последний раз пробежался пальцами по клавишам – и все. Мама вздохнула и села на диване.
– Зачем пожаловал? – спросила она.
– Повидаться с папой, – ответил я.
– Молодец, – кивнула она и глотнула чаю из своей кружки. – Совсем остыл. Налей горячего.
Когда папа вышел в гостиную, я был в кухне. Он поздоровался с мамой, а потом я услышал непонятные влажные звуки, в которых с изумлением узнал поцелуи. И чуть не пролил чай.
– Перестань, – шепнула мама, – Питер приехал.
Папа заглянул в кухню.
– Это не к добру, – заявил он. – А может, и мне заодно чайку нальешь?
Я кивнул на вторую кружку на столе.
– Надо же, – протянул он.
Когда я наконец выдал обоим чаю, папа спросил, зачем же я все-таки приехал. Причина относиться к моим визитам настороженно у них, что ни говори, была: прошлый раз я внезапно явился после того, как спалил рынок в Ковент-Гардене – ну, почти спалил.
– Мне нужна твоя помощь, это связано с джазом, – ответил я.
Папа самодовольно улыбнулся.
– Тогда добро пожаловать в кабинет, – сказал он, – доктор Джаз готов помочь.
Если в гостиной властвовала мама со своей многочисленной родней, то спальня принадлежала папе и его коллекции пластинок. По семейной легенде стены здесь вообще светло-коричневые, но никто не может это подтвердить, ибо стены до последнего дюйма закрывают деревянные, обитые сталью стеллажи. На каждой их полке виниловые пластинки, составленные аккуратными пачками вертикально, чтобы не попадали прямые солнечные лучи. Когда я переехал отсюда, мамин старый разваливающийся шкаф с большей частью ее обуви тут же водворился в моей комнате. И теперь в спальне только-только хватало места для двуспальной кровати, громоздкого синтезатора и стереосистемы.
Я сообщил папе, что именно меня интересует, и мы принялись доставать пластинки с полок. Начали, как я и предполагал, с Коулмена Хоукинса и его знаменитой записи 1938 года на студии «Синяя птица». Напрасная трата времени – Хоукинс слишком уж отклонился от оригинальной мелодии. Но я озвучил эту мысль только после того, как отец дослушал песню до конца.
– Пап, та, что я слышал, была в оригинальной аранжировке. Классическая мелодия и все такое прочее.
Папа кряхтя полез в коробку с десятидюймовыми пластинками. Через некоторое время он извлек оттуда коричневый картонный конверт, с трех сторон проклеенный изолентой. Там находилась шеллаковая пластинка с черно-золотым Викторовским логотипом – запись трио Бенни Гудмена. У папы проигрыватель фирмы «Гаррард», и на нем можно слушать десятидюймовые пластинки, только надо сначала сменить головку звукоснимателя. Я осторожно снял Ортофон и пошел искать Стентон. Он обнаружился на своем обычном месте – на полке, прямо за стереосистемой, и лежал иглой вверх для пущей ее сохранности. Пока я возился с проигрывателем, папа с благоговением извлек из конверта диск и со счастливой улыбкой принялся его рассматривать. Потом протянул мне. Диск оказался неожиданно увесистым, гораздо тяжелее обычных виниловых пластинок – думаю, те, кто вырос на компакт-дисках, даже и поднять-то его не смогли бы. Я аккуратно взял его между ладоней и поставил в проигрыватель.
Игла вошла в дорожку, раздалось шипение и треск, сквозь которые мы услышали кларнетное вступление Гудмена. Потом соло Тедди Уилсона на клавишах, потом снова кларнет Бенни. Партия Крупы на ударных была здесь, к счастью, весьма скромной. Это уже гораздо больше походило на мелодию, которую играл покойный мистер Уилкинсон.
– Нет, мне нужна более поздняя запись, – сказал я.
– Сколько хочешь, – ответил папа, – эту-то записали всего лет через пять после выхода самой песни.
Мы проверили еще пару таких же пластинок, в том числе и запись Билли Холидея сорокового года. Его мы слушали достаточно долго, потому что Леди Дей – одна из немногих вещей, в отношении которых наши с папой вкусы совпадают. Печальная, медленная, она-то и помогла мне понять, чего не хватает.