— Ты мог бы подвезти Элию, — сказала Милинья.
И моя жена Элена не одобрила, выразив это на свой лад — тем, что не стала возражать. Я все-таки взглянул на Элену, чтобы убедиться, но Элена сказала только:
— Тогда всего хорошего.
И поцеловала меня — бегло, по-семейному. В машине я сижу рядом с тобой, Элия. До чего же трудно сказать, сколько времени пробыл я рядом с тобой — да и пробыл ли? До чего же трудно сказать, какое оно, твое тело, светящееся, излучающее чистоту. Словно отфильтрованное сквозь многослойные фильтры до прозрачной твоей сущности. Нежное, млечное, и я съежился внутри своей робости, словно в темном углу. Ты, красивая, неприкосновенная, неужели возможно, чтобы ты сидела рядом со мной — так что я могу коснуться тебя своими грубыми крестьянскими пальцами. Твое совершенство чрезмерно, запятнать бы тебя, унизить — пронзительное, острое наслаждение; смотрю на тебя, убогие мои глаза. Сидя в машине, гляжусь в зеркальце — очки, очки. Снимаю их на минуту — что за жалкий вид, сыч какой-то. И одета ты в тон своим волосам, что-то светлое, но точно не помню. Помню не материальную сторону вещей, а их эфемерность, вызывающую во мне такое волнение. Что-то светлое, легкое — как все твое тело. Стерильно чистое, недоступное инфекциям и бактериям… Вызывает то же чувство, что я изведал в детстве, когда мы были в одном богатом доме. К вещам было страшно прикоснуться, они вызывали ужас своим бесчеловечным совершенством; неужели ты — женщина, человеческое существо, и у тебя есть физиологические потребности, и ты, как все особи твоего пола, подвержена лунному циклу тех же закономерностей? Смотрю на тебя — нет, не может быть. И в горле у меня ком, ты смотришь прямо перед собой; ледяная вежливость. Чиста, как облатка для святого причастия; а какой-нибудь скот может святотатственно замарать тебя. Тебе наверное понравилось бы, я знаю. И это так ужасно. Мои нервы напряжены, внутри точно скребет что-то, все мои волоконца в узелках. Смотрю на тебя. Дела мои так плохи. Всякая женщина ждет от нас презрения, это моя теория, я знаю столько теорий! И наряду с молчаливой уверенностью в том, что их презирают, — спокойная естественность. Ничто не подлежит оценке, тем более — женщина, не то мы сами обесценимся. Закон равновесия человеческих отношений.
— Как идут дела у Эмилии?
Наконец-то нашел фразу. Спокойную, властную, все волнение отжато.
— Она ничего не знает. И не хочет знать, слишком умна для этого, — вот что ты сказала в ответ.
О, интеллектуальность — как можешь ты быть интеллектуальной? Интеллектуальность обретаешь в навозе, там она человечна. А не в пастеризованном молоке. Мне нужно выказать ум:
— Знания даются, лишь когда узнаешь то, чего не надо знать. Свободным можно быть вопреки тому, что гнетет нас и что общеизвестно.
Но я не сказал этого. Веду рассказ лишь о том, что было. Но как рассказать о непроизнесенных словах, они-то и были истинными. Она даже сделала мне выговор:
— Вы лучше ведите машину, полицейский уже открыл путь.
Нам нужно проехать мимо пяти полицейских постов, сейчас проезжаем мимо третьего. Как-то раз я проехал, не останавливаясь, мимо всех пяти — почему я вдруг об этом подвиге? Смотрю на солнечный луч, он почти перечеркнул поперек полку политиков. И снова тот пляж на юге. Был развалившийся дом на берегу, над самым обрывом — как-то раз мы пошли туда. Было купание в устье реки, в полночь, лунный свет дрожал на воде — почему я вдруг об этом? Как медленно тянется время, «я ушла», я так одинок. Всю жизнь был одинок, бог куда-то дел ту хромосому, которая должна была обеспечить мне общество.
— Красота существует лишь потому, что существует уродство. Поэтому все любят смотреться в зеркало.
— Вот именно. Но смотрите вперед.
Смотрю вперед, стена из книг, и мои там есть. Что значит все то, чем я был, — сейчас, сейчас? Так что я замолчал. Осенний вечер, люди расходятся кто куда в сутолоке завершающегося дня. И такое чувство, словно мы уносимся на всей скорости автомашины в паническом бегстве, и меня обдает жаром оттого, что ты так близко. Ты реальна, как странно. Это-то и занимает меня больше всего. Мысленно кладу ладонь ей на ногу, преодолев таким образом все препятствия, нагроможденные моим воображением. Нога, реальность которой доказана. Вся несбыточная нереальность овеществляется в реальность. Моя ладонь лежит у нее на ноге, и в то же время я должен говорить, не то и в самом деле положу ладонь ей на ногу.
— Думаю, что у Эмилии кризис роста. Роста в духовном смысле.
Она спросила, откуда я знаю. Я сказал, откуда я знаю. Она сказала, что у других всегда кризис, когда мы их не понимаем. Я сказал, а все-таки… Она сказала, что нам вечно мерещатся кризисы, тогда мы стареем, и нам кажется, что мир старится вместе с нами. Но мир всегда молод, а старимся только мы. И я сказал, сжав ей на миг бедро:
— Значит, по-вашему, люди разных возрастов не могут понять друг друга?
— Вашего и Эмилии?
— Моего и вашего.
Но она не ответила. И сняла мою руку со своей ноги, не торопясь, словно убрала кошку. Я посмотрел на нее пристально и безмолвно и все сказал ей взглядом. За это время мы проехали мимо остальных полицейских постов и подъехали к ее дому. Там был большой сад, и я сказал:
— Элия, может, мы бы погуляли по саду? Посидели бы немного.
— По саду? Вот еще. Занятие для старичков со старушками.
— По саду? — сказала мне Элена. — Ну нет. Занятие для кухарок с солдатиками.
И я оторопел, замер между ними обеими, в живости воспоминаний, перебегавших от одной к другой. Я дал газ, поехал к дому Элии, она сидела рядом, такая свободная. Я заготовил еще несколько ударных фраз, ни одна не подходила к ситуации. И вдруг сама собой возникла еще одна и вырвалась у меня прежде, чем я успел подумать:
— Вы разрешите мне зайти к вам?
Она заглянула в себя: пять минут.
— Только на пять минут.
Голос был сухой и жесткий, как ветка зимой.
— Больше у меня нет времени.
Я окаменел, выжатый до костей. Одеревенел. Не из-за слов. Из-за тона. Только что вместе — и мгновенно все изменилось; а что могут вместить пять минут? Разве что еще раз подвести итоги. Но я-то не из-за этого. Из-за тона. Энергическая, напряженная, кнутобойная жестокость. Из крестьянского своего недоумения я вернулся в сад своей трясущейся старости. На пять минут. Была осень, как я уже говорил, и приметы ее носились в воздухе. И по земле. Праведный — такой жалкий — гнев являет сей изборожденный морщинами лик. Одинокая флейта все еще звучит над дальним извивом горизонта, я поглупел в эту тусклую пору. Сажусь на скамью — о чем мне думать? Смотрю, и только. На высоких деревьях сухие листья, ветер, что гадает по ним о будущем, развеивает их, книги вокруг меня штабелями трупов. Проходит садовник с тачкой, добросовестно, как и подобает служащему муниципалитета, сметает листья. В просторных аллеях под сводами переплетенных веток гомон невидимых птиц мешается с безмолвием старого парка. А в воздухе стоит застывший запах мимолетности вещей, и я сижу на скамье. Волненье текучее и медленный распад — чем я взволнован?
— На пять минут, больше у меня нет времени.
Но сказала она не это. Главное, что она сказала, была ее сухость, она проворно утвердила свою свободу, а я был выбит из колеи. Почему я не пошел к ней? Хоть на пять минут. Может, мы бы забыли про часы. Сейчас я думаю, что я только того и хотел — отказаться в ответ на предложение зайти, разве не так? Только ступить на рубеж, испытать ощущение головокружения над бездной? Я ведь не чувствую себя несчастным, а может быть, с этого часа понятие наслаждения перелилось в другое измерение, где наша суть испаряется. Медлительные шаги человека, бредущего по сыпучим пескам, их словно разносит в разные стороны. Такими шагами бреду я, усталый от того, что идти мне некуда. В глубине сада чайный домик, на террасе свалены в беспорядке столы и стулья, конец сезона. И эстрада, на ней составлены скамейки. И озеро. Не вижу его толком, но вижу лебедя, он описывает свои профессиональные круги для предполагаемых зрителей. Скользит, останавливается, выполняет свой эффектный трюк — может, уже знает, что настала осень? Тот вон человек знает. Стоит около жаровни: