— Мне смешно. Смешно от этого слова «сознаешь», от этой мании всему искать обоснования. Давай поиграем в «обоснование». Ты спрашиваешь меня, почему я это делаю. Но сначала я тебя спрошу: почему я не должна это делать?
Моя дочь. Уже выросла. Выше меня, даже когда мы оба стоим. Дождь. Его струи шевелят проволоку для сушки белья, как струну арфы. Почему ты не должна была это делать? Пью, чтобы найти ответ. Какой душный вечер! Почему не должна? Закуриваю еще сигарету, может, сначала принять душ? От холодной воды мысли обретут четкость, сжатость — почему бы и нет? Я не буду говорить с тобой ни о боге, ни о правилах нравственности. И все-таки. Даже в отказе от правил должны быть свои правила, какие правила у тебя?
— Могу тебе сказать.
— Не хочу слушать, — сказал я.
— Могу сказать.
Не хочу. Говорю только одно: нужно бережно отмеривать наслаждение, не расходовать сразу, чтобы не приелось до оскомины. Нужно чередовать наслаждение с тем, что наслаждением не является: это условие его существования. Если бы мир был сплошь голубым, голубизны не существовало бы. Бережно отмеривать наслаждение; помню, когда ты была маленькой, ты объедалась конфетами до расстройства желудка. Моя дочь. И теплая волна нежности к тому, что никогда не существовало, к тому, что, по сути, всего лишь мое воспоминание о тебе. А может, существовало? Как нелепо: невинность, твоя доверчивость, моя удивительная готовность быть живым, чтобы оберегать тебя. Но все это было глупо.
— Все это примитивные софизмы. И как только ты, писатель, можешь? Все это ребячество. Представь себе, что я парень, а не девушка. Ты бы не стал прятать от меня конфеты. Но я не буду злоупотреблять аргументацией, мне тебя жаль.
Подчиненное положение женщины, отказ даже в праве на наслаждение — она все это знала, и глаза ее блестели. Она знала о произволе самца, о том, что он легко объясним, хотя бы его положением во время акта.
— Зачем ты наряжаешься? — спросил я. — И вы красите глаза, и все приукрашиваете, даже движения?
Она поколебалась, но недолго.
— Мы хотим, чтобы нас желали, и мужчины хотят того же и тоже красятся, только на свой лад.
Но проблема-то в другом. Твоя проблема в другом: свести жизнь к мгновению, к тому, что на поверхности. Быть всем во всем. Милинья. Кто научил тебя всему этому? Убивать время и не заглядывать в «глубины». Как яхта под парусами, кильватерная струя сразу пропадает — кто тебя научил?
— Да никто меня ничему не учил, и плевать мне на все книги, в том числе на твои, я уже давно их не читаю. Что мне осточертело, так это цепляние за прошлое и взгляд на будущее, как на вклад в банке. И осточертели разговоры: «того нельзя, этого нельзя» — неизвестно почему. И разговоры: «Не делай так, а то папа рассердится». И напускная серьезность с претензией на глубину. И когда не живут нормальной жизнью, оттого что думают о смерти. И осточертело, когда все в жизни подчиняется правилам: откладывать на черный день, экономить, осторожничать, жаться, скупиться даже на чувства, хранить фотографии, быть добродетельным, скряжничать над полным сундуком и отправиться в могилу, так и не узнав, для чего прожита жизнь, и осточертело все это дерьмо!
Я молчал, она овладела собой, сказала еще много чего. Например:
— Но как можешь ты это понять? Твои книги пахнут нафталином.
О, в этот миг мне стало больно. Не из-за запаха моих книг, но потому что… Я остался в полном одиночестве — что я создал? Что было для меня смыслом существования? Быть может, все, что было для меня загадкой, и надеждой, и отвращением, — только иллюзия? Быть может. Нарисовал человечка и сам же испугался? И сам же полюбил. В бесплодности пустыни, в слепящем блеске пустыни. Где-то я прочел: «принципы», «глубина», «я» — пережитки «теологии». Гладкая и холодная поверхность. И бог, стало быть, — по ту сторону всего сущего. А что же — по эту? Гладкая ледяная поверхность. Не воспринимающая человеческого тепла. Воздушный шар — и та пустота, в коей являл он свое величие. Вернуть его в ничто, ведь и выдуман он был из ничего. Смотрю на Милинью, она рассеянно закуривает сигарету.
А ты, любимая, где ты сейчас? Где мне увидеть тебя, узнать? Вобрать в одно «ничто» другое «ничто» — к которому все и сведется. Значит, бог — пробел меж бытием и бытием? Все, что нас разъединяет? Во мне столько пробелов. Я храню их, словно накопленное добро.
— Только мусор выметешь, а в доме снова его полно.
Мы все еще смотрим друг на друга, но не находим слов, чтобы обрести друг друга. Тогда я встал.
— Ну что ж, мне больше нечего тебе сказать.
— Но ты уже столько наговорил.
Все еще шел дождь. Вечный дождь. Я вернулся на диван, с которого не вставал. Вернулся в нагретую неподвижность предвечерья. На улице гул машин.
XI
Mon amour. Ну нет. Вот и раскис, держись в пределах благопристойности. Стариковская чувствительность, мне вспоминается моя бабка. Ее спрашивали: «Как вы поживаете?», а у нее на глазах выступали слезы, почему старые люди так склонны ударяться в чувствительность? Mon amour. Я снова вижу тебя, ты не шевелишься, ты красива. Мне так трудно замереть в образцово четкой позе. Без движений. Но дело в том, что я. Я так нуждаюсь в тебе. Я между жизнью и смертью, что же, уеду в деревню, дабы истлеть в покое; жизнь там, где ты. Твоя улыбка мгновенна, созерцаю тебя, дрожа, распадаясь. Все еще ищу тебя в хаосе всего, что построил, всего, чем стал, — где ты?
Бегу по пляжу, меня толкает вперед сила, порожденная потребностью в движении, которое поглотило бы мою ущербность, я поддаюсь преображающему действию света, бегу по безлюдному пляжу, ты воздушна, вижу как ты колышешься вдали, колышутся на ветру волосы, значит, они у тебя длинные, ветер вознес тебя в ирреальность, я возношусь к своей собственной ирреальности, к гармонии, она существует, о, должна существовать в озарении славы, торжества, о которых я мечтал, ты вся сверкаешь, ты вычертила линию — какую? Всевластье моего воображения, вижу тебя нагой, как солнце.
Нет. Что за недомыслие. Надо быть глубоким, всепонимающим. Сильным. И надо найти оригинальность в том, что ты просто-напросто существуешь, но это уже не оригинальность, потому что оригинальность — нечто внешнее, надо быть сдержанным и сговорчивым. Сильным. И надо рассказать все по порядку, люди хотят понять, разобраться, в чем есть смысл, в чем нет. Ладно, расскажу. Но не сейчас — я хочу взглянуть на тебя, оставьте меня в покое. Роль великого человека нужно разыгрывать столько времени, сколько положено по уставу величия. Дайте мне побыть посредственностью, нюней, размазней, мягкотелым лириком — а может, приступить к расскажу? Набросать твой портрет. В старину было принято. «Она была высокого роста, стройна, от матери унаследовала исполненную доброты голубизну очей, от отца…» — но это было бы неверно. И я не знаю твоих родителей, Элия. У тебя красивые голубые глаза, но взгляд неприятный. Погоди, это неверно. Глаза у тебя полярной голубизны. Красивая фраза? Глуповатая, конечно, — но как мне сказать по-другому? У тебя глаза из голубого льда. Но надо рассказать по порядку — как это случилось. Из голубого стекла, из голубой пластмассы. Из стекла. Все это нелепо, абсолютно не в стиле такого писателя, как я, — но мне так приятно говорить о тебе. И рот у тебя некрасивый, а улыбка влекущая. И руки. Широковатые, шероховатые. Узловатые. И вялые, как лапки у мертвой курицы, — я даже не уверен, что это сравнение — мое. Но движения их, неуловимо изящные, приобщают к неуловимой твоей сути. Что же до всего остального, твое тело все на виду, к чему описывать? И в том, что на виду, проявляется твое сокровенное. И твое неприятие — грубое — всего, что за пределами твоего мира. А я — далеко-далеко за пределами этого мира, но продолжим рассказ, продолжим рассказ..
Выхожу вместе с тобою из нашего дома, ты только что кончила урок, мне нужно было съездить по делам.