На следующий день были похороны. Но я не пошел. Сегодня не пошел. Но, может, еще вернусь туда и пойду.
X
Вдруг я ощутил, как гнетет меня безлюдность квартиры, и вечерняя духота тоже, она действует на меня угнетающе, а музыка звучит с начала, но как будто в первый раз — о, господи. Если бы я мог погрустить над тайной, скрытой во мне, сам не знаю, где именно. Она шевелится где-то внутри, живое волоконце, чем-то похожее на солнечный луч. Он прочерчивает наискось книжные полки, подбирается к политикам, зажигает взгляд моей жены. И тоска становится глубже, все попытки придать смысл существованию мгновенно распадаются в прах. Тогда я встаю, хотя сижу, как сидел, все происходит в воображении. Или в памяти. Вещи доведены до чистоты своей истинной сути. Обхожу всю квартиру, вся мебель мирно стоит на своем месте, диваны, картины в гостиной, ваза рубинового стекла, кажется, из Мурано[34], отдернутые шторы, пропускающие свет — достояние общественное — в наши сугубо личные владения, и все это ждет одного — своей всегдашней будничности. Затем вхожу в комнату дочери. Останавливаюсь у двери, сегодня день ее свадьбы. Церемония завершилась, мы пошли отпраздновать ее в английскую кондитерскую. Я вернулся домой один, Элена задержалась в городе. Открыл двери — в квартире тишина, ощутимое присутствие смерти — не такое, как от вида сломанных, искореженных предметов, тогда присутствие смерти естественно, она следствие некой мировой катастрофы, — но такое, как бывает, когда все предметы живут своей жизнью, стоят на своем месте, но напоминают о том, кто никогда больше не вернется. Останавливаюсь у двери, смотрю. В то время как музыка ведет рассказ о моей боли, а сумерки опускают свой купол на пустоту. Густой поток машин на проспекте — словно в панике. Я совсем один. Комната узенькая, тахта в углу, на стенах афиши, на этажерке, как всегда, книги. На другой этажерке, подвесной, несколько игрушек, среди них, словно талисман, — огромная кукла. И сразу ком в горле. Сажусь на тахту, глаза заволокло нежностью, все кончено, это очевидно. И сразу во мне иссяк запас жизни. Что мне делать? Зажигаю сигарету, поднимаю бокал виски. Может, снова принять душ? Тревога отхлынет под напором холодной воды. Не голос ли смерти звучит, прислушайся — что тебе делать? Элена не идет, медленно обвожу взглядом комнату; я в комнате у дочери. И такое ощущение, будто здесь сама Милинья со своим радостным презрением к жизни, которой нет конца. Сижу на тахте. Перебираю воспоминания, мы с ней давно уже ничего не знаем друг о друге. Когда-то я вел ее за руку, она высвободилась и убежала вперед. Но здесь у нее было жилье, она всегда сюда возвращалась, даже если приходила только утром. Я знал, что она здесь, и любил ее на расстоянии, хотя на этом расстоянии мы уже не слышали голосов друг друга. Как-то ночью я услышал, что Элена ворочается в постели, а у нее сон был нерушимый, в гармонии с совершенством ее тела; что с тобой?
— Спи, — сказала она мне.
Она там, на портрете, взгляд лучится радостью моря, но ты так постарела, что с тобой?
— Постарайся уснуть.
— Тебе нездоровится?
— Нет. Мне не спится, а ты спи, уже поздно.
Хлопнула меня ладонью по ноге — успокойся. Только на следующий день я узнал, в чем дело. Сижу на диване, на этом же самом. Элена рядом, в руках вязанье. Но я видел, что руки и мысли заняты у нее разным. А что, если спросить: «Ты озабочена, в чем дело?» — но не спросил. Элена всегда была высокомерна, ответить мне — значило уступить. Нужно было выждать, пока она сама не вытерпит, или двинуться в том направлении, на котором у нее не было сторожевых постов. Шел дождь, и я сказал:
— Дождь.
Она все вязала. Шел дождь, и я сказал:
— Хорошо слушать шум дождя.
Здесь, на такой высоте, он был еле слышен, только проволока для сушки белья, натянутая снаружи и закрепленная на двух железных крюках, звенела под струйками, точно струна арфы, на которой дождь импровизировал для нас вариации на темы одиночества. Но в тот момент Элена, беспокойная от избытка энергии, еще не сознавала, что она смертная. А я уже сознавал. И тогда в приступе раздражения она наговорила мне неприятных вещей, полномочная представительница жизни, аттестовавшая меня мертвецом в еще большей степени, чем, по справедливости, я был. И я слушал.
— Что хорошего в дожде? Я люблю солнце.
Я вижу тебя на фотографии, ты ликующе подалась вперед, возникшая из волн.
— Копаешься всю жизнь в одних только ненормальностях, вечно занят собой, ничего вокруг не видишь. Человек может умереть у тебя под боком, ты и не заметишь.
Я молчу, что еще остается.
— Любая женщина могла бы наставить тебе рога у тебя на глазах, ты и не заметил бы.
Но это неправда. Взять хоть историю с Максимо Валенте, я все прекрасно видел. Погоди. Здесь уже был намек. Но я не знал, на что именно.
— Но чего, собственно, я не замечаю?
— Что происходит с твоей дочерью? Тебя это когда-нибудь интересовало?
— А что с ней происходит?
И она сказала. Итак, настал момент, когда я должен быть отцом в настоящем смысле слова. Можно быть отцом в отчужденности, в параллелизме существования, во взаимообращенном расположении листьев так же, как в общности корней — моей жене это непонятно. Для нее ты — отец, ты — муж. Либо просто друг. В подсознательном, в невысказываемом — тут она не разбирается. Придумывать любовные игры заново, да еще с собственной женой — смешно. Придумывать поведение, слова — крайность. Придумывать систему образов — невозможно. Все сказано, выдумано, сделано. Разве за исключением того, что повторяется изо дня в день, из недели в неделю. Да и в каждодневном, в еженедельном — тоже.
— Раньше ты умел говорить красивые вещи.
Но вообрази себе, что я сказал бы тебе их сейчас. И говорил бы о твоих губах, глазах. Это было бы нелепо, я ведь даже не умею глядеть в них — так, как глядят в женские глаза, проникая в самую их глубь, пока не доглядишься до чего-то другого. Но попытаюсь быть отцом — таким, как в книгах, в которых все не так, как в жизни. Милинья у себя в комнате. Стучу в дверь, она говорит:
— Войди.
И я закрываю за собою дверь. Она сидит за письменным столиком, занимается, проигрыватель гремит вовсю, и я спрашиваю:
— Ты не могла бы немного убавить громкость?
Она убавляет, подняв плечи и брови на высоту своего долготерпения. Тогда я говорю, что удивлен, но она отвечает:
— Ты уже тысячу раз говорил, что удивлен.
Я удивлен, что молодежь столь туга на ухо, вечно музыка на всю громкость! А она объясняет мне снова, что только так слышно, как следует, они слушают музыку не для того, чтобы спать.
— Мы слушаем музыку не для того, чтобы спать.
Я сажусь на тахту, она сидит на стуле, она выше меня.
— Ну, говори.
И я пытаюсь сказать. Я тысячу раз продумывал. Это стало навязчивой манией, тиком, издергало меня, перевернуло: оскорбление, на которое я не сумел ответить, а теперь умею, слово, которого я не нашел вовремя, простое слово Элии, все это я перемешиваю внутри себя, пересказываю, переживаю; тысячу раз я продумывал, как начать. Но никогда не придумать, при каких обстоятельствах придется начинать. Например, что Милинья встанет со стула, подойдет к окну:
— Какой дождь, правда? Так говори же.
И по-прежнему стоит ко мне спиной.
— Твоя мама мне рассказала, что…
— Что тебе рассказала мать?
По-прежнему стоит ко мне спиной.
— Милинья! — говорю я тоном отца, принимающего себя всерьез. — Сядь, пожалуйста!
Она наконец села. Тогда я начал.
Даже когда эта музыка звучит приглушенно, в ее ритмах то исступление, когда осталось лишь одно желание — мгновенного конца. И голос певца, надтреснутый, вот-вот сорвется — я начал.
— Я узнал от твоей матери, что…
— Ты узнал от матери, что я сплю с парнями.
— Я хотел услышать это от тебя.
— Уже услышал.
— Хотел узнать, в какой степени ты сознаешь, что делаешь.