IX
Итак, я возвращаюсь к себе на родину, возвращаюсь в деревню. О да, уже пора. Перед мостом сбавляю скорость, сворачиваю налево. Сбавляю скорость из-за крутизны поворота, и не только, еще из-за глубокой мелодии, доносящейся с пластинки и погружающей меня в неисцелимую усталь. Называется «Рассвет». И так хочется сказать себе все и со всей горечью — но никак нельзя. Самое большее, можно плакать, но безмолвно и при закрытых дверях. Когда же дверь откроет посторонний, нужно держаться, как следует, в знак уважения к другим людям, которые тоже не выставляют напоказ свое горе. Плакать в их присутствии — значит заслужить дурную репутацию, позорящую мужественное племя, к коему принадлежат и эти самые «другие». А им не по вкусу подобные вещи. Ночь ширится, она неотвратима. Небо надо мною быстро темнеет, осень совсем его измаяла. И я не могу больше, не могу. Ночь налетает на меня, я ощущаю ее кожей, обволакивает меня со всех сторон. А с ней одиночество еще глубже. Я ждал наступления ночи, знаю. И все-таки ошеломлен — что во мне еще сопротивлялось? Расстояние отделяет не только меня самого от предметов, но меня самого от меня самого. Хоть бы намек на мысль, надежность, пристанище. Исчезли, испарились. Разве что заплакать, но нельзя, уже установлено. Внезапный ужас, страшно, как в детстве. Разве что… Нельзя, уже решено. Медленно еду по мостовой, улица поднимается вверх, наклон невелик. И не спеша озираю свое царство, открываю заново. Вернуться к истокам? Замкнуть круг, cursum peregi[33]. И в самом деле, сама жизнь вытолкнула меня. Вернуться с чистым взглядом, отрешившись от всех иллюзий. Если бы ты еще мог учиться, но школа закрыта. Наверное, и сам мозг уже как камень. Медленно еду, дома чинно выстроились в ряд вдоль пустынной улицы, моя машина обдает их грохотом, некоторые окна уже светятся. Вернись к своим мертвецам. Уже пора. Ты словно меж гробниц утраченной цивилизации. Но никто не ждет тебя, никто, о ты, сколько времени прошло с тех пор, как ты умер? И умер на чужбине. Ибо царство твое здесь. Кто-то, заслышав гул мотора, открыл окно. Века выставили вдоль дороги свои черные фасады, стоят призраками. Проезжаю между безмолвными домами, запечатанными мраком, оставляя их позади. Грозящие исподволь, угрюмые — сколько времени вы ждете меня? И вот я здесь. В ожидании кары, назначенной тысячелетия назад мне, изгою. Вероотступнику, который ошибся дверью, — как ты мог ошибиться? — попал не в свою жизнь. И еще пожелал разгадать ее, описать мелким почерком, непохожим на корявые буквы, выведенные неумелой рукой здешнего жителя. Вероотступнику, который пожелал избыть свое бытие в самых сложных формах бытия, а не в той единственной, простейшей, которая лишь в том и заключается, чтобы быть. Вот я здесь. Навсегда.
Добравшись до конца улицы, съезжаю по склону, поворачиваю направо, здесь мой дом. Он стоит за высокой стеной с чугунными воротами. Затем надо подняться по каменной лестнице. Это старый дом, дата постройки высечена около двери в назидание будущему. Сейчас будущее — это я. Три женщины в черном стоят на ступеньках одна над другой, прислонившись к стене. Говорю им:
— Добрый вечер.
Ни слова в ответ, продолжают молитву. Дверь открыта, и вдоль коридора, по обеим его сторонам, тоже стоят женщины в трауре, тоже молятся. Молятся вслух, повинуясь кому-то, кто там, в глубине.
— Это ты, Жулио? — спрашивает меня мать из гостиной в конце коридора.
— Да, это я, — говорю в ответ.
Ставлю чемодан в прихожей, прохожу между молящимися женщинами. В гостиной тоже женщины, пристроились на полу. Четыре большие свечи горят, а посередине, на скамье, гроб; крышка поднята, в гробу моя мать. Она безмятежна, не тронута тлением, но жизнь иссякла до капли. Мгновение смотрю на нее, поправляю мантилью, немного сползла. Смотрю снова — теперь хорошо.
— Почему ты приехал только сейчас? — спрашивает она.
— Я выехал, как только получил телеграмму.
— И приехал один. Эмилинья не приехала. И жена твоя тоже.
— Эмилинья, — говорю я в телефонную трубку, — твоя бабушка при смерти.
— Не говори мне, что у меня была бабушка. Разве еще существуют бабушки?
— Она при смерти. Я подумал, что должен тебе сказать.
— Вот и сказал.
— Я приехал один, — сказал я матери. — Они обе не смогли.
— А когда ты вернешься? — спросила она.
— Никогда.
Я сказал это вслух? Женщины вздрагивают в своих гнездах из тьмы, подымают медленно бледные лики. Никогда. Звонят погребальные колокола, звонят у меня в душе, вознося голоса свои к ночи, надвигающейся на мир. Я медлю возле гроба, жду, что мать скажет еще хоть слово. Но она молчит. И тогда одна из женщин снова заводит молитву. Молитва растекается по коридору до самой улицы, приводя в действие механизм, заставляющий молиться всех других женщин. Я выхожу, потому что я атеист. Но едва я оказался в коридоре:
— Жулио!
Отец зовет меня из соседней комнаты. Это столовая, в промежутках между трапезами она служит гостиной. Там в кресле-качалке мой отец, он порядком отяжелел, не столько из-за тучности, хоть он не из худых, сколько из-за того, что ему трудно двигаться; мой отец. У него плохо с дыханием, врач уже установил причину — нарушение работы сердца, от этого он и умер восемь лет назад. Я сажусь рядом с ним, поговорим, как мужчина с мужчиной. На полке буфета лежат рядами персики, сильный запах — запах домашнего уюта, вековой надежности дома. За окнами с поднимающимися рамами — мрак сада. На мгновение перевожу взгляд туда; тревожное предощущение чего-то неясного, словно присутствие чего-то, что умерло. В глубине в смутном пятне света — стена, скамьи под яблонями. Мы сиживали там в летние сумерки, прислушиваясь к протекающей внизу реке и растворяясь в небытии ее журчанья. Медленно опускается ночь, ветерок восстанавливает дыханье земли, вот-вот выйдет луна, дабы тайна стала доступна взору. Сквозь оконное стекло — туда, посижу там немного, в многоголосом молчании сущего, в непредвиденной реальности того, что лишено смысла, в покое небытия. И при этом я чуть было не забыл про отца, неподвижного в своем кресле-качалке, но я так утомлен. Достаю сигареты, протягиваю ему, он поднимает ладонь в воздух, отказываясь. В отчуждении, в безмолвии мы ведем долгую беседу о бренности жизни и всего того, что мы придумали в ней — и мыслей, и надежности, и утреннего безмятежного солнца, и цветов в саду в ту пору, когда цветут цветы, и всего, что было таким маленьким, а теперь, в воспоминании, такое большое; а в это время неспешная ночь под укачивающие молитвы женщин в коридоре опускается на мир, захлестывает нас, словно вода — утопленника. И наши голоса во мраке, и сколько всего пытается обрести реальность с их помощью, но словно во мгле; обрести реальность собственной пустоты. Мы говорим о брате и сестре, они оба далеко, брат — сам не знаю где, сестра — в Бразилии, на похороны они не приехали. Говорим о лавке, мать уступила ее другому владельцу, о землях, она сдала их в аренду — кто арендовал? Она уступила почти даром, чтобы земля по крайней мере не позабыла о том, что ее долг — производить; и еще говорим о дороговизне жизни, эта тема всегда годится, когда нужно излить жалобы; и еще говорим о… Затем мы оба умолкаем. Нам хорошо здесь. По крайней мере, мне хорошо, как никогда, просто оттого, что я здесь. Встаю, иду к себе в комнату разобрать вещи, прохожу по коридору, заполненному черной мглой молитв. Вхожу в комнату, там моя кузина Лусинда, зачерствелая добродетель сорокалетней давности. Обливаясь отчаянными слезами, бросается мне в объятия, и меня внезапно охватывает волнение. Но мое волнение приводит в действие какие-то механизмы ниже пояса, а я думать не думал, что они функционируют. Она прижималась мокрой щекой к моей щеке, и тело ее содрогалось от плача. Мое тоже, хотя и не от плача. Затем вполне естественно содрогания приняли другой характер, причиной тому — скорбь и отчаяние, другого объяснения быть не может. После этого мы немного успокоились. Она еще поплакала, выплакала остатки предыдущих слез. Я закурил сигарету. А может, ничего такого не было, и сигареты я не закуривал, и Лусинда не приходила, а просто я остался наедине с ночью.