Прежде всего, из «формальной логики». Sub-prae prima, sed altera bis-prae, tertia bis-sub[32].
Внезапный страх, как при мысли о том, что жизнь надо строить заново. Безмолвные книги, стена, сложенная из человеческих знаний, крепость, защищающая Человека; вот они здесь вокруг меня, их сила и возвышенность стоят вровень с моим достоинством. Вот так.
— Да и невозможно назначить время, — говорит Элия. — Я никогда не ношу часов.
— У меня нет часов, — говорит мне Элена, — не ждите меня в какой-то определенный час.
Тогда, в пору нашего романа, я назначил ей встречу на террасе казино, то было в сумерки.
— У меня никогда не было часов…
Я сидел, смотрел на корабли, проплывавшие по морю. Абсолютность настоящего момента — убивай время и будь своей собственной вечностью — Элена смотрит на меня как-то осуждающе. В открытом море дрейфуют несколько рыболовных шхун, огни мигают в такт волнам. Влажное прикосновение ветерка. Он покрывает капельками влаги мое лицо, обнаженные руки. И тут Элия заговорила о себе. У нее были отец и мать, она оказалась реальным существом. У нее были какие-то связи с реальностью, и это немного смущало меня, ибо между нею и мной существовало нечто совсем особое, нереальное. Ее отец, например, сидел в тюрьме, его зовут Виктор, она произнесла «к». Витор Глориа, я-то пишу без «к»; может, мне знакомо это имя?
— Как будто слышал.
Как всегда, оказывается, что слышал, когда нужно, чтобы слышал.
— Он всю жизнь сидел по тюрьмам, — сказала Элия.
Ее мать поселилась в городке поближе к тюрьме, чтобы навещать его каждый день, Элия приехала на побережье, жила у подруги. Таким образом, у нас был предмет для разговора, меж тем как с террасы над морем открывались безмятежные сумерки и беспредельные просторы — о, господи. Как могу я быть веселым? Или даже не так: как могу я еще надеяться? Вообразить жизнь заново после того, как она уже исчерпана. Ты старик, человек конченый. После всех достижений — и ты кое-чего достиг, — после того, как ты добился той цели, которую другие — ты сам — поставили перед тобой, дабы ты ее добивался. Добился, но не всего — о, почти всего. Не всего. Не дотянул до метра семидесяти, носишь очки с детства, и зубы почти все сменились в третий раз, почему Элена тебя полюбила? Думаю, что она тебя не любила. Просторная ночь ниспадает на все, что видят мои глаза, на всю жизнь до самых ее пределов. Светлое пятно в такой дальней, невообразимо дальней дали. Безмятежные воды впадают в дрему, их дрема отзывается во мне одним-единственным порывом — может, уйти? Ночь ниспадает на тайну бытия — может, тебе уйти, вжавшись в ночь? Ночь — твое бытие. Элия спрашивает меня:
— Какую книгу вы пишете, сеньор?
— Не называйте меня «сеньор».
Забавная потуга на общительность и на то, чтобы казаться моложе. Или значительнее.
— Что вы сейчас пишете?
Классический вопрос, всем писателям его задают, я ведь писатель. Точно так и сам я спрашиваю, когда спрашивать не о чем: «Что вы поделываете?», «Что скажете новенького?», «Как это вы умудряетесь не стареть?» — эти вопросы — и не вопросы вовсе, они значат лишь, что мне неинтересен ответ. Я даже испытываю особое, специфическое раздражение, вопрос раздражает меня. Словно меня спросили, занимаюсь ли я любовью со своей женой. Либо когда. Все вопросы всегда запаздывают по сравнению с ответами, но эти — больше, чем прочие. Либо вторгаются в запретную зону, точно глаз у замочной скважины. Во всяком случае, я отвечаю:
— Кропаю что-то.
А в это время официант уносит тарелки, и я — здесь, в кабинете, — подхожу к телефону.
— Жулио?
— Сабино, привет.
— Читал сегодняшний «Коррейо»?
— Нет еще. Что-нибудь новенькое?
— Да ну, старина. Этот Гомес — невозможный тип. Совершенно неуместная выходка, я, когда говорил с Озорио, так ему и сказал.
— Озорио тоже прочел?
— Нет, Озорио еще не читал. Я его случайно встретил в книжном магазине и ввел в курс дела.
— Газета у тебя под рукой? — спрашиваю я, а сам смотрю на то, как холодный сумрак оседает на морскую гладь, и тут же украдкой перевожу глаза на Элию и застигнут на месте преступления ее глазами: внезапный блеск, судорожный блеск ее взгляда, перехватившего мой, скользнувший по ее прозрачному золотистому платью, глаза у нее живые-живые, а волосы подстрижены очень коротко, почти ежиком. Прядками на лоб, — нежные уши на виду — и на млечно-белый затылок, куснуть бы — и Сабино прочел:
— Так, так… «Жулио Невес», да, здесь. «Жулио Невес в полную мощь выявил свои творческие возможности в романе „Откровение“, до сих пор пользующемся некоторым успехом у читателя; но с выходом в свет своей последней книги „Ничто“ — многозначительное название из числа козырных среди фальшивомонетчиков от литературы, — он пополнил ряды сочинителей, обделенных талантом, которые, за отсутствием оного, не в состоянии создать великие творения, такие, как создали Пруст, Томас Манн или…»
…или кто? Поток машин, несущихся по проспекту, стал еще гуще, гул их громче, голубое солнце в вышине поднялось еще выше; среди пылинок, высвеченных солнечным зайчиком, порхает муха.
— Стариться нелегко, — сказал я. — Гомес старится не лучшим образом.
Сабино вешает трубку, я вешаю трубку, — а что делать теперь? Муха села мне на тыльную сторону руки, я стряхнул ее. Но она не отстает, как и свойственно мухам. Не гоню ее, разглядываю. Как тянет меня в деревню; утро, я еще в постели, на дворе лето. Вот вырву нитку из покрывала и привяжу к мушиной лапке, и пусть летает, как мне вздумается. Но я ничего такого не делаю, просто смотрю. А то пойти в сад, посадить ее в паутину на стене, и паук тут как тут, выполз взбудораженный из своего тайника, проворный, ловкий, и муха попалась, запуталась в сетях, и он уже тащит ее к себе в кладовую. Но я ничего такого не делаю. Муха — тварь активная, упорная, беспокойная от избытка живучести. Крохотная головка, лапки — ниточки, ползает короткими рывками. Две светящиеся крапинки, глаза — точно рефлекторы. И части тела словно нанизаны на ниточку, как бусинки. И каждая часть этой крохотной твари состоит из еще более крохотных частей, а те — из других. Легонько шевелю рукой, муха взлетает вверх, чуть уловимо взвихрив воздух, и снова садится. Теперь она потирает передние лапки, упираясь задними, она довольна, добилась своего. Потом расправляет крылышки. И снова в полет. Но когда она пролетала над нашим столом, Элия проворно хлоп в ладоши, и мухе конец. Элия довольна, глаза блеснули, они обведены черным, и от этого взгляд еще живее, он дрожа скользит по мне, завораживающе заговорщический. Я от него в замешательстве, но улыбаюсь, Элена тоже улыбается, но натянуто, словно ей все ясно, но она решила ничему не придавать значения.
— Я тоже терпеть не могу мух, — сказала она.
О, как прелестна была ты во время прогулок по полям или у себя в доме над рекой, и с каким волнением вживался я в эту прелесть — такую живую. И как мерзко: в деревне были тучи мух, ты убивала их пригоршнями, в конце концов твои ладони приобретали неприятный запах. Но все приобретает неприятный запах, если множится в повторении, потому что это запах, оставляемый всем, что износилось. Погоди: всем, что износилось? Но в действительности изнашиваются не вещи, они так и остаются вещами, изнашивается наш способ глядеть на них. Или их способ подставлять себя нашему взгляду. Как бы то ни было, мне следовало сказать Сабино, что Гомес… Да наплевать мне и на Гомеса, на все наплевать. Как наплевать змее — классический образ, но у меня нет под рукой другого — на старую кожу, из которой она выползла, оставив ее позади. Я все оставил позади, мне говорят, что это все и есть я, но странно, со всем этим у меня нет ничего общего. Требуют, чтобы я объяснил, что я хотел сказать в такой-то и такой-то книге, и я все объясняю, но со всем этим у меня нет ничего общего. Точь-в-точь как тогда, когда меня спрашивают, помню ли я тот случай в детстве или позже, когда я уже стал юношей, и я говорю, да, помню, и улыбаюсь, и из деликатности соглашаюсь поддерживать видимость приятельских отношений с теми, кто задал вопрос, ибо когда-то мы были в приятельских отношениях. И то же самое с окурками. Я курю, грешен, еще курю, но окурки выбрасываю. В молодости, когда я сидел без денег, я приберегал окурки для самокруток — теперь я люблю новые сигареты, фабричные, я свободен, принадлежу сам себе в своей ненужности. То, чем я был, — мертвый образ того, чем я перестал быть, даже если это живой образ того, чем я еще являюсь в глазах других. А потому я со всей терпимостью и учтивостью слушаю то, что обо мне говорят, и все это — уже не будучи моим — в такой же степени мое, как волчок, которым я играл. Я оставил позади все одежки, в которые рядилось мое тщеславие, и существенны для моей элегантности были только щетки, которыми я эти одежки чистил, да взгляды в зеркало, проверявшие, хорошо ли они сидят. Сейчас я наг в одежде, на которую даже не смотрю и которая нужна мне лишь для того, чтобы прикрыть наготу. А всю философию — побоку. Звуки флейты по-прежнему качаются над тонким контуром холмов, в открытом пространстве моего удушья. И горечь наваливается на меня, давит, я вжимаюсь в себя, становлюсь маленьким-маленьким. И таким одиноким. Музыка — это зов, жарко врывающийся в мою усталость, заблуждение и истина — все спуталось. Словно в хаосе, предшествующем рождению всего сущего. Словно в хаосе, наступившем после смерти всего сущего.