— Горячо и вкусно!
Безмятежная осень, мне хорошо. Но надо встать — стучат.
— Кто там?
— Куплю бутылки, газеты, макулатуру.
У меня их нет, и я снова сажусь, мне хорошо. Медленное растворение, коррозия. Нечто разлагающее, текучее, прозрачное неуловимо пронизывает нас, пробираясь в поры; и, превращая нашу суть в туман, развеивает по воздуху. Как блекло все в нашем внутреннем мире. Так-то, мне как философу надо поразмыслить над всем этим. Досрочная кремация, пепел развеян по воздуху. Так-то. Истинная суть жизни. Свободный ветер бесплодия, тишина. Мой пепел развеян, мне хорошо.
— Горячо и вкусно!
Мне хорошо.
XII
Но тут мне надо поразмыслить. Это действует на нервы, понимаю, но как разобраться в себе самом? Я никогда не был очень активен в жизни, активен был только в воображении. Говорят, у теннисистов бицепсы гипертрофированы, у меня то же самое с воображением. Мне нужно, стало быть, — о, господи. И вдруг прилив нежности к тебе. А раздражение схлынуло, ты так всегда раздражала меня. Сухость твоих слов, обнаженных до самого нерва. И твой жизнерадостный смех, свободный от всего на свете, а я где-то позади, где-то внизу, и смотрю на тебя, прямую, взлетающую в выси своей юности. Mon amour. Люблю тебя, если б ты знала. В смирении, оттого что люблю безответно. Вдали от ворот, что распахиваются порой для тех, кого приглашаешь ты к себе на праздник; но меня там нет. В удушье, перехватывающем мне горло, я тяну к тебе руки в отчаянье, доходящем до бешенства, и не могу дотянуться. В бесконечной пленительности твоего голоса, твоего лица. Коснуться бы робко, самым кончиком пальца, твоего лица. И этот легкий пушок у тебя на затылке. И твой язык. Я хотел сказать тебе обо всем, что завораживает меня, когда я думаю о нем, а могу сказать только: твой язык. Дающий жизнь твоему слову, когда ты говоришь. Легкий, влажный, радостный. Твой язык. Нетронутое тело, каждый атом твой чист до головокружения, но звонят в дверь, пойду посмотрю.
— Почта.
Почту принесли. Сегодня поздновато, оно и понятно, в такую жару. Жду, не поднимется ли почтальон в лифте, когда есть что-нибудь объемистое, он обычно поднимается в лифте. Ничего такого нет, все сунул в ящик — о чем бишь я? Нет, слышу скрежет дверцы лифта, бандероль с книгами, видимо, или какой-нибудь каталог. Смотрю в глазок, открываю дверь, бандероль с книгами, газеты. Книги, расползающиеся по дому, как метастазы, книги, теснящиеся на полках, жмущиеся друг к дружке на подоконнике, стоящие стопками на полу, на диванах, на столике торшера. Огромные книги по искусству, с разными картинками, чтобы гости видели, что они у нас есть. Нет только в ванной. Я там даже газет не держу, другое дело — Элена. Не умею делать сразу несколько дел, не больше одного за раз — так о чем я думал? Разворачиваю бандероль, один поэт с севера посылает мне все свои творения сразу. Стало быть, я думал о том, что старость… Да, именно о ней, когда говорил о тебе. Однажды в школе Пинтелья вызвал меня драться. Неприятная ситуация, потому что мне уже дважды во время, драки попадали по очкам так, что они разбивались, а дома, соответственно, дважды попадало за это от матери, так что щеки горели. На этот раз мы сцепились из-за волчков. Я так разогнал свой волчок, что он с маху налетел на волчок Пинтельи и расколол его пополам. Пинтелья смотрел, не понимая, что случилось. Затем понял, нагнулся, дрожа; подобрал обе половинки. Потом разглядывал их, пока не убедился, что так оно и есть. Я уже знал, что будет, спрятал очки. Пинтелья был рослый. Я — нет. Тут он начал упрямо бубнить, что я влез без очереди; ведь так уж повелось, что необходимо доказать правоту сперва на словах. А доказав правоту, ринулся на меня. Я видел плохо. Он ударил меня в подбородок, я стал видеть еще хуже. Я тоже пытался ударить темную фигуру напротив меня, но не попадал в цель. Он попадал. Мальчишки очень смеялись. Затем я подумал, надо бить в середину фигуры, тут уж не промахнусь. Но пока я думал, он снова отвесил мне в подбородок. Было не очень больно, но я перестал соображать. Когда я снова начал соображать, у меня болели бока, и я лежал на земле. Вокруг никого не было. Тогда я встал. Встать было не так-то просто. И солнце пекло. Очки были целы.
Разворачиваю газеты, не знаю, что мне делать. Жарко, я уже говорил. Снова звучит музыка. Солнце медленно восходит в ее звуках, благая весть долетает до пределов горизонта. Новый день вот-вот народится, когда народится новый день? Но мир заволокло тьмой, вот час, когда не знаешь, что делать, мир заволокло пеплом. Истории ведомы такие периоды бездействия, сидит сложа руки, все мы сидим сложа руки. Листаю газеты, сколько бумаги.
— Куплю бутылки, газеты.
Мы сидим сложа руки, но немногие замечают, привыкли быть активными. История не шелохнется. А может, она тоже активна, но там, откуда активность ее до нас не доходит. Любопытная штука — износ.
— Значит, по-вашему, люди разного возраста не могут понять друг друга?
Но в какой-то миг — ничего себе: в одной газетке — хоть пометить красным крестиком — про меня. «Реквием писателю, или Способ отрешиться от действительности». Это про меня и начинается так: «Жулио Невес, который последние двадцать лет…» Посмотрим, кто писал, имя безымянное, мне неизвестен. Зовется Жозе Гарсиа Нунес да Коста Бело, эти господа не любят мешаться со всяким сбродом и пишут свое имя полностью. Мы живем в один из периодов передышки, близорукие не видят, но у тебя такие сильные очки. История отдыхает, История устала. Пустила в ход две-три идейки, они износились. Сунем их в другие оболочки, заново и основательно прорезиненные, они износились. Время от времени является пророк сообщить, что… Высовывает голову из сточной канавы, выкрикивает благую весть и снова исчезает в канаве вместе со своим пророчеством, «…последние двадцать лет из кожи — лез, крича об утрате Ценностей с заглавной буквы» — что я, снова вспотел? Пью виски, кажется, скоро пополню ряды алкоголиков. «Но утраченные Ценности — всего лишь классовые ценности доживающей последние дни буржуазии, отсюда и нытье этих пораженцев»— что мне делать, снова принять душ — неохота. В средние века много читали Аристотеля. И бывало, Аристотель говорил то-то и то-то, а оказывалось, что это неправда. Ставился опыт, и оказывалось, что неправда. И тогда говорили, что либо во время опыта нас обманывают чувства, либо это дьяволовы козни — и в этом случае пью виски со льдом. Но дело совсем в другом, о, недоумок! Дело не в агонии одного какого-то класса, мы все в агонии, и то, что ты говоришь об агонии одного только класса, — само по себе признак агонии. И можете не сомневаться, что чувства вас не обманывают, могу вас заверить, очки мне компенсируют близорукость полностью — да кто он такой, этот недоумок? Наверняка кто-то из шайки Тулио, как-то раз я получил от него письмо:
— Мой дорогой Мэтр.
Кто это дрянцо? Все это мальчики из «хороших семей», у них есть машины, квартиры, они ходят в шикарные кабаки проповедовать справедливость. Они прогрессивно настроены, Маркс не сходит у них с языка за бутылкой шампанского, появляющейся у них на столе три раза в день. Между двумя глотками они устраивают огромное количество революций, цитируют Ленина при покупке новой машины и говорят: «пролетарии всех стран». Но это, видимо, общая закономерность, христиане были рабами, а стали банкирами, — какое тебе до этого дело? Никакого. Все, что я сказал по поводу Истории и прочего, — разговоры ради разговоров, мы все так устали. Или, просто-напросто, общая закономерность в том смысле, что старость — всегда ошибка. И тут, как во время стихийного бедствия, — крысы, проповедники, гангстеры, да к тому же непрофессиональные. А истина — только в этом, в твоей органической ошибке. Ты стар, и стара История — как ей рожать детей на основе общих принципов? Всякое бытие в свой начальный период обладает силой, которая потом раздваивается на причину и принципы. А затем принципы можно покупать в тех же лавках, где продаются искусственные цветы. Очень украшают дом и не увядают. Им не грозит увядание, их просто выбрасывают — но чем же украсить нам дом после этого? Смотрю на лежащую на полу записку, «я ушла», я очень одинок.