Вернись к себе домой, к себе в деревню, пора. Телефон — кому бы позвонить, кто-то здесь прикинулся мертвым передо мною. Но все живы, все еще полны жизненных сил — и мысли их, и принципы, и бедра. В квартире, словно в теплице, я снова весь в поту, может, от виски со льдом? Но когда я снимаю трубку и собираюсь позвонить Милинье, я слышу перебранку, неправильно соединили, разговор зашел довольно далеко, человек — животное общественное. Разговор был такой: шлюха, от гомика слышу, и мать твоя была шлюха, повесьте трубку, а твоя бабушка была дешевка панельная, рогоносец паршивый. Я немного послушал. Ни тот, ни другая не вешают трубку, человек — животное общественное. Смотрю, как луч солнца озаряет поэта, все та же телефонная перебранка. Иногда замолкают на миг, видимо, кончились боеприпасы. Затем начинают с начала. Тогда вешаю трубку я; подождем. Снова снимаю трубку, разговор продолжается. Продолжается следующим образом: а ты оттуда не вылезаешь — снова вешаю. Смешно — меня не смешит — а что тебя смешит? Ищу тебя изо всех сил, как трудно в одиночестве. Одиночество начинается тогда, когда с нами никого нет. Ни женщины, ни мысли, ни плана, сверлящего изнутри. Когда одно только желание — сказать смерти «да». И жизнь — словно рука умирающего, вцепившаяся в простыню. Словно вопль, и пена у рта, и слизь — а дальше безмолвие. А ты сам — словно в пароксизме отчаяния, когда веришь в бессмыслицу, которая за пределами разума. Ищу тебя в бреду, глаза шныряют в лихорадочной суете кафе «Атена» среди мириадов слов, они отскакивают бликами от говорящих — головы их лоснятся культурой и брильянтином; белые руки, жесты, ритм которых задан стаканчиком виски, зажатым в пальцах, — тебя там нет. Но, может быть, я найду тебя среди книг: науки, искусство, литература — книги, рассчитанные на массовую публику и доступные по цене — словно обеды для бедняков, стоимость вина и фруктов входит в общую сумму, — и другие книги, потруднее, исключительно для специалистов высокого класса — словно изысканные обеды, когда не едят, а только смакуют, — тебя там нет. Но, может быть, ты со мной — в усталости и скуке, оставшихся от моих восторгов, от моих завоеваний вместе с сопутствующими им лаврами, и от проблем, которые вызывают усталость и скуку не тогда, когда их разрешаешь, а в момент возникновения; они отбрасывали свой блеск на жизнь, и она блестела этим заемным блеском, ибо в существовании, как таковом, нет ничего интересного: по одну сторону — пустота, к которой сводится все, по другую — ты, Элия, красивая, стройная, твои короткие, как у мальчика, волосы, твой живой будоражащий взгляд, от которого все приходит в движение, в неистовство — тебя там нет. Я вижу лишь дону Аугусту, владелицу книжного магазина, и ее сестрицу. Дону Флавию. Силы небесные. Они моего возраста, но только на них давит сверху куда более тяжкое бремя трудов. Хотя нет, не сверху. Со всех сторон, полчищем типографских литер. Что я здесь делаю? Какой-то тип неподалеку, сидит, как на пьедестале, откуда я его знаю? Он сидит спиной ко мне. Белоснежная голова, плечи квадратные, мощные, плечи человека, привычного к тяжкому бремени, бычья шея. Руки лежат на коленях, мое виски выпито, видимо, он непричастен к культуре. В какой-то момент мне показалось, что голова его свесилась на грудь, но он сразу же спохватился и вздернул подбородок как подобает, блеснули очки в золотой оправе, — что я здесь делаю? Поеду-ка в деревню. Вернись к своим истокам, все ты исчерпал. Тем временем солнечная стрелка жестко поблескивает на полке поэтов, солнечный свет ореолом окутывает холмы, зазвучала вторая часть. Что мне здесь делать?
И я уже там: хорошо выспался в доме на вершине холма. Теперь спускаюсь вниз, в деревню — отправить письмо Милинье. Уже темно, окна распахнуты, ночь — как летняя. Мне нужно было рассказать ей все, подробно изложить все причины, не для того, чтобы объяснить следствия, но для того, чтобы у меня были причины для этих самых следствий — на тот случай, если ей захочется их узнать. Я существо мыслящее, люблю помыслить на разные темы. Любопытно, что когда у причин еще не было следствий, я не знал, что они — причины; иду пешком. Иду пешком до самой деревни, что внизу; полезно для кровообращения, у меня уже бывают застои. Дорога, впрочем, короткая, если идти пешком. На машине пришлось бы сделать большой объезд. Но пешком близко: километр по шоссе, и вниз по откосу — в деревню. Деревня внизу, а я живу наверху, на холме. Построил там дом, еще при жизни моих родителей. У меня были брат и сестра; случались семейные скандалы. Я купил участок на холме, мы построили там наше жилье. Мне это по вкусу, я всегда был бесповоротно здешний, а теперь мне больше и неоткуда быть. Так что на время отпуска… Но Элена меня не одобрила. Ее родина — юг, радость моря, блеск солнца. Солнце живет в ее молочно-белом теле, в волосах — теперь ты носишь короткие волосы, — в живых глазах, даже имя твое солнечно. Солнце — Гелиос, тебя зовут Элия. Правильнее было бы Гелия. О господи, почему ты не сотворил меня совершенным в том смысле, в каком женщины понимают мужское совершенство? Или не подзадержался немного с моим рождением? Как бы то ни было, мои брат и сестра уехали, нашли другие радости существования, а я вот — еще нет. Знаю об этом по сдержанной мелодии, которая снова звучит…
— Как? Да. Но ее нет дома. Нет, ничего не просила, передать.
Музыка снова звучит, она как твоя земля, когда возвращаешься к истокам. Родители мои умерли, оно и понятно, мне за пятьдесят, а ведь я «младшенький». Смешно сказать — «младшенький». Разве можно быть «младшеньким» в пятьдесят? Когда я спускаюсь в деревню, беру с собой ключ, чтобы проветрить дом родителей. Особенно в хорошую погоду — мне представляется, что я возвращаюсь туда в мае. Надо напрячь воображение. Память. В этом все дело. Мне приходится зажмуриться, но и с закрытыми глазами я не вижу толком. Глубоко втягиваю в себя все запахи, которыми пропитались книги. Но обоняние притуплено, должно быть, от табака. А жара снова распирает меня; чистого виски и побольше льда. Обоняние и вкус; кажется, они равнозначны, всякий вкус есть в то же время запах; но это не относится к сладкому и горькому. Или к соленому? А в остальном запах и вкус — одно и то же; делаю глубокий вдох. Светит солнце. Пространство ширится от света, вздымается до уровня голубизны, доходит до линии горизонта. И в этом развороте вширь и ввысь все сущее на земле возносится и ширится. Цвет. Запах. Приостанавливаюсь, стараюсь припомнить все деревенские впечатления во всей целостности и чистоте их абсолютного бытия. Невольно я и сам вижу себя в дали прошлого — и словно распрямляюсь внутренне, обретая совершенство, которого лишен, — волосы густы, зубы целы. И очки не нужны. По обеим сторонам шоссе зацвел дрок. Смотрю на цветы, вдыхаю их запах. Изо всех сил пытаюсь найти в них, в их реальности, самого себя, ирреального. И тут появляются лошади, откуда взялись лошади? Спускаются сверху, навьюченные дроком и сосновыми ветками.
— День добрый!
— День добрый.
Здесь дроком и хворостом топят печи. День добрый. В залитом светом пространстве справа вдали вздымается, багровея, гора. Слева и впереди — бесконечность. Отсюда хорошо видно, что это — бесконечность. Такая же бесконечность, как та, что внутри нас. А я совсем пустой, словно вытек, вылился, словно вся кровь выхлестнулась наружу, полнейшее отсутствие — как будто тебя нет. Быть может, и смерть — в том, что все наше существо переходит в микрочастицы. У поворота шоссе — мельница. У окна сидит мельник, на голове — шляпа.
— Ну как, вам лучше?
Он закрыл глаза, пожал плечами, вздернул брови. Нет, ему не стало получше. Исхудалый, бледный, кости черепа четко обозначились. Кашляет. Зеленоватая кожа. Глаза впалые, с лихорадочным блеском. Кашляет. Смотрит в бесконечность. И я говорю:
— Сегодня вам вроде бы лучше.
Он закрыл глаза, пожал плечами, вздернул брови. Внизу под мельничным колесом бурлит вода, текущая из каких-то своих тайных глубин. Слышно бульканье и кашель мельника. У него чахотка медлительная, ей потребуется время, чтобы доконать его. Я еще слышу плеск воды, вижу, как она блестит на перекате. Щебечут птицы. Воздух искрится.