Какой он блестящий, луч солнца, нет, я не двинусь с места. Стрелка из света, и в ней клубятся мельчайшие пылинки. Она вонзается прямо в культуру, поджигает ее, воспламеняет, трепетная предсумеречная зачинщица беспорядка. Бьет чуть наискось, сейчас запалила корешок какого-то поэта в разделе поэзии. Каждый день — книги, книги, они словно колода карт в моей жизненной игре. А что ты выиграл? Есть, пить, любить — о, господи. Хотел бы я быть животным — самообман. Не быть тебе животным. Многослойными напластованиями — музыка, поэзия, романисты, рассказчики историй для ребяческого воображения, я тоже там. И философы, ищущие ответы на все «почему», хотя если чуть спуститься с высей этих поисков, все становится безнадежным, болтуны, уже три тысячелетия упражняющие свое говорильное устройство. И ученые. Исследователи, эрудиты, долбилы: история, экономика, точные науки с теориями, готовыми к употреблению. И специалисты по всем религиям, дворняжки, роющиеся в мусорных бачках, что выставлены за вратами веков вперемежку с порожними, ожидающими, когда заполнят их тома документов вселенских соборов: луч озаряет корешок какого-то поэта — что за поэт?
Мысленно я уже у входа в кафе «Атена»[26], в этом кафе их тьма-тьмущая, оптом и в розницу, сегодня банкет в честь одного. Там всегда банкет в честь одного из них по четвергам, начало примерно в половине седьмого — Элия. Резко вскакиваю — где ты сейчас? Телефон.
— Нет, сеньора, вы неверно набрали.
Какая нелепость, женский голос в трубке. Удивительно похожий на голос Элены. И острота отчаяния, нечего терять — все уже потеряно. Поднимаю себя на высоту своего униженного достоинства — «чего ты хочешь?». То была не она.
— Вы неверно набрали. Нет здесь никакого Адама.
Я Жулио. Жулио Невес, писатель, автор двух десятков книг, некоторые распроданы полностью, величайшая библиографическая редкость, весьма ценимая букинистами. Элена сейчас там, в кафе «Атена».
И я — мысленно — стою у входа в кафе, наблюдаю. Да нет, вовсе, не тебя я высматриваю, чего ты хочешь, вовсе не тебя. Сидишь с Непомусено, Озорио и Сабино. Я вижу тебя со спины, белокурые волосы уложены в высокую прическу, вовсе не тебя я высматриваю. Озорио увидел меня, торопливый взгляд искоса, смешок — то ли от неловкости положения, то ли в ответ на какую-то шпильку Сабино; Озорио, видимо, сказал тебе:
— Здесь Жулио.
Он-то в курсе. Но я делаю вид, что не замечаю. Делаю вид — и провожу прямую линию, соединяющую тебя с Валенте, этим чирикающим стихоплетом с его стишками — пилюльками. Он липнет к тебе до неприличия, вижу очень хорошо, ухаживает напропалую, а ты поглядываешь в сторону и поощряешь. Нет, только не ревность, смешно. После той вечеринки у нас в доме мне сразу это бросилось в глаза. Мой рост — метр шестьдесят пять, я изрядно облысел, и очки к тому же. Дай-ка погляжу для начала, кто здесь собрался — в честь кого из поэтов пиршество?
Сидят кружками — точно блоки сложного механизма, и каждый вращается там, где ему положено: празднество, видимо, еще не началось, но Элии нет — может, еще придешь? Кружки свершают обороты, точно водяные колеса; еще они напоминают мне подсолнухи. Время от времени какой-то элемент выскакивает из своего блока, блуждает неприкаянно, точно осенний листок, затем выходит на орбиту другого кружка, и все пьют. Пьют, не выпуская рюмки из рук, ибо культура вызывает жажду. Я тоже пью — здесь, среди книг. Глухой гул автомашин шестью этажами ниже, я один. Пью, алкоголь горчит, горечь разливается по телу — может, и мне уйти? Вернуться в деревню, к своим истокам — я так устал. Яркий луч солнца, прорезавший скорбную музыку, подобрался исподтишка к стене из книг, вспыхнул живым светом — кто же этот поэт? Это Максимо Валенте, он живет над портретом Элены и в данный момент беседует с какой-то особой из своей солнечной системы. Большое длинноспинное тело и шевелюра а-ля Иисус, вся в завитках. Как будто я не видел улыбки, сверкнувшей по прямой от него к тебе. Я так устал от всего. Позвонить кому-нибудь, снимаю трубку; но кому звонить, не знаю. Вернуться к истокам, к безмолвию царства мертвых, ты — мертвец. Над гнилью, в которую ты превратился, над этой зловонной гнилью — земля пластами, и на твоем могильном холме цветы красноречия — два десятка книг, но эти книги уже живут сами по себе. Они не ты сам.
— Нет, сеньора, нет здесь никакого Адама. Позвоните в аварийную службу.
Ибо книги твои прекрасны (люди так говорят) оттого, что они твоя выдумка, ты наделил их жизненной силой и гармонией, которые извлек из собственной жизни, не удавшейся, лишенной гармонии; они твои детища, внезапно замершие во всей полноте своего совершенства и ожившие в безлюдье над твоим несовершенством, а ты так некрасив. Так жалок. Почти облысел. И уже сутулость. Небольшая. Новенькие челюсти, словно у тебя в третий раз прорезались зубы. И очки. Очки. Когда мне в первый раз удалили зуб — словно нанесли увечье. Отмершая частица меня самого. Дантист был болтлив, вооружен щипцами, кровожаден, хотел вырвать все зубы сразу, может, из-за своих комплексов, у Фрейда есть про это, наверное, или у его учеников. Вернуться к истокам. И в это мгновение снова звучит пластинка, я слышу ее. Есть одно место в третьей части, совсем короткое — как мне больно от этой музыки. Голос одинокой флейты сквозь лес струн. Звучит одиноко — где? За горами, за долами, отвечает горечью на слышащуюся радость. Нежная меланхолия, открывающая дали. Голос ночи в ясном рассвете. Мгновение я слышу, как звучит она у меня в перехваченном горле, в усталых глазах. Длится. Парит над горами, в самой сокровенности скорби. Вернись к истокам — голос флейты вернет тебя к твоим истокам. Туда, где нет людей, где безмолвие мертвых, где смутно зарождаются новые жизни в недрах земли, где перемешались гниль праха и животворные соки. Флейта звучит почти за пределами жизни. Звук сильный, глубокий. Невыносимый.
III
Да, сидеть вот так, слушать музыку — не всегда это возможно. «Перебои в сердце», — сказал кто-то. И верно, если не вижу тебя, если в потоке дней — все те же бесчисленные события повседневности, самодовлеющая сила вещей. И все же хоть бы увидеться с тобой, хоть бы случайная встреча — они так редки. И тотчас снова все сначала, но еще сильнее, воображение поработало в промежутке. Хотел бы я понять, в чем тут дело. Кстати, кто-то еще говорил о «кристаллизации». Кристаллизация — нечто вроде «похлебки из камня». Один монах попросил похлебки, похлебки не было, он сказал: «Я сварю похлебку из камня», а как варить похлебку из камня? Он сказал: «Кастрюля воды, и положить в воду камушек». А потом: «Сюда бы картофелинку». А потом: «Кочешок бы капусты». А потом: «Кружок колбасы». А потом… Кристаллизация. Созидание из Ничего. Но это Ничто — все для моего воображения. Какая нелепость — но нелепость, присущая самой жизни. В жизни все — созидание, основой которому все то же изначальное Ничто, из которого все мы вышли. Голубизна твоих глаз, лед которых не тает при самых высоких температурах. Твое стройное тело, ничуть не своеобразное, своеобразно лишь то, что я о нем скажу. И все-таки… Думаю об этом, и внутри у меня что-то мучительно сжимается. Как трудно. Mon amour. Твои груди, маленькие, неприкосновенные, хрупкая линия бедра. Рисунок походки, запечатлевшийся у меня в нервах. И некрасивый рот, он у тебя некрасивый, но я украсил его пленительной улыбкой. И я сразу словно придавлен тяжестью, мучительное желание увидеть тебя — где ты? Не слышу музыки, слышу всего лишь материальность звуков, поставлю еще раз. И снова он приоткрывается, невесомый мир, прозрачный экстаз умиротворения. О, господи. Как хорошо там внутри. Волнение доводит меня до слез — или до чувства радости, которое сродни слезам. Это волнение особенное, живущее не там, где живут обычные волнения, вызванные обычными причинами. Волнение, как бы состоящее из воздушных пузырьков, вроде пузырьков от газа в газированной воде. Вернуться к истокам. Всепобеждающее желание закрыть прения — когда же вернуться? Может быть, в мае? Или в безмятежную пору осени, когда после сумерек сразу наступает ночь?