IV
Море искрилось по всей поверхности, был прекрасный летний день. Начало у меня получилось, как в детской книжке — для малых и больших: «Был прекрасный летний день». Я отправился на юг, на побережье, взял с собой рукописи, «чтобы поработать». Так поступали все великие мастера слова, я уже был писателем. Писатели всегда выезжали в разные места отдыха; места, куда они едут, становятся знаменитыми, их названия мелькают в газетах. Такой-то уехал в Канны доканчивать новый роман, или на Коста-Брава, или еще куда-то, так сообщается в хронике, повествующей о великих. Даже если великие никуда не едут. Я поехал на юг, на побережье. На самом деле я мог «работать» только в привычном своем углу, где окружающие предметы уже знают меня. И настолько, что ни они не обращают на меня внимания, ни я на них, нас роднит та дружба, при которой говорить не о чем. Это книги: научные, по искусству, художественная литература, а еще у меня здесь есть порции алкоголя через определенные промежутки времени и фотография Элены, выходящей из воды. Я смотрю на нее, она шагнула вперед — и смех лучится в брызгах света. Вокруг столько народу, но на фотографии никого больше. И я один перед твоей фотографией, одетый — но моя нагота была бы неоправданной. Ты идешь мне навстречу. Взлет пены — она точно мантия, волочащаяся за тобой, а ты сама — воплощение животворной силы моря. И тут на ум мне приходят слова — они летят от меня к тебе, как луч яркого солнца, что играет сейчас над твоей фотографией; настал час поэзии:
— Вы явились из глуби морской?
Она только смеется в ответ, ибо огонь радости сжигает все, даже глупость. Но в этот момент три сестры Элены становятся рядом со мною, словно вводя меня законным образом в круг семьи, и мы, все четверо, ждем тебя. Там была Линда, собиравшаяся выкупать куклу, Кармо в черных очках, дочитывавшая детектив, и Инасия, вязавшая что-то крючком. Такая милая эта Инасия. Одна рука у нее была короче другой, ладонь вывернута, как плавник. И улыбка. Такая щедрая. Лошадиные коричневые зубы. Отец изготовил дочек в два приема. В три. Сперва произвел на свет Инасию и сделал перерыв. Инасия на десять лет старше Элены. Но поскольку Инасия растила сестер после смерти матери, умершей при рождении Линды, и поскольку она страдала описанным выше врожденным увечьем, казалось, что она старше Элены на все двадцать. Кармо родилась через четыре года после Элены, в ту пору ей было шестнадцать. И самая младшая — Линда, полное имя — Эрмелинда, родившаяся, когда, казалось, шествие уже закончено; ей в ту пору было десять. Теперь возрасты сестер рассчитать нетрудно. Элена стоит неподвижно у самого берега, волны за спиною, в воздухе клочья пены, они тоже неподвижны. Она стоит, я стою, сестры укрылись под навесом. Нам нужно сказать друг другу одно только слово, головокружительное и абсолютное, переполненное вечностью, выхлестнувшейся из нашей встречи. Я боюсь произнести это слово, она ждет. Взлет белой пены. И солнце. И я говорю… Нет, не то совершенное слово:
— Вы явились из глуби морской?
Она смеется, я не то говорю, а то слово я не скажу, не так уж я глуп. Истинное слово, выражающее силу, и красоту, и таинственность недосягаемого, и гармонию бытия. Слово, исполненное величия, возвышающее человека над ним самим, слово, которое земля, и море, и свет всех светил, и голубизна пометили знаком бессмертия, в нем предельность, познаваемая воображением в запредельности, прозрачность, присущая бесконечности, живущей во всем, что конечно. Mon amour, сколько раз я видел тебя? И такой накал чувства! Ощущал ли я когда-нибудь его весомость? Твое тело. Хрупкость и скрытность твоего плотского вызова. Но не стоять же нам здесь всю жизнь. Есть слова попроще, но подводящие к тому, самому главному, становящемуся возможным после долгой подготовки. Можно поговорить о воде, теплая или нет, можно подойти поближе, чтобы волна забрызгала меня, это будет забавно, и ты рассмеешься. Можно сказать просто:
— Добрый день…
Но с решительностью, которая всегда производит хорошее впечатление. А затем продвинуться дальше — и я продвинулся. Элена сказала, что учится на медицинском, живет в Лиссабоне. Какой подарок судьбы, я тоже. То есть тоже живу — в Лиссабоне. Но я писатель, вот так. Силы небесные. Как мог я сказать тебе это, тебе — красивой, блистательной — но какие прилагательные заслуживают чести стоять рядом с твоим именем? Ты вся — в темных глубинах моего «я» и выше, в глазах моих, вбирающих твой образ. Разве можно перевести тебя на язык человеческой банальности?
Но не потому вернулся я из глубин прошлой жизни и приношу оттуда что-то нетронутое, не потому искал я тебя во всем том, из-за чего жизнь можно считать прожитой, ибо все это осталось нетронутым, и все это — при мне.
Позже мы сказали друг другу все. Только об этом «всем» говорилось без слов. И потому не было сказано. Или было все-таки? Помню катанье на лодке, и прогулку к маяку, и полночное купанье в лагуне, и ночные эспланады, и нелепые ночи в казино, и недлинные и частые прогулки к заброшенному дому на берегу моря. И вот твоя фотография, там, на стеллаже. Вглядываюсь в нее так пристально, что слезы выступают на глазах. Звуки флейты над холмами. Луч солнца. Ярко сверкает на корешке обложки Максимо Валенте. Этого дерьмового стихоплета. Может, пригласить его — в субботу: не хотите ли заглянуть к нам в субботу? Вечерком.
— Будут Сабино, Озорио, прочие. Не хотите заглянуть?
Он хочет.
V
А я вот не хочу. В эту субботу — нет. Я так устал. На пороге старости — значит, мне только одно и осталось — воображение? Да и того не осталось, наверное; все надоедает, даже оно. Чтобы быть, нужно верить — тогда обретем бытие мы сами — и обретет бытие то, во что мы верим. В свои обязанности, в какое-то общественное дело, в книгу, которую пишешь. Или которую читаешь. И в своих друзей, ребята что надо, готовы за тебя в огонь и воду. И в кинофильм, отличный кинофильм, но мне нужно одеваться, а на улице дождь. И в последнюю почту, которую надо просмотреть. И в семью, вплоть до моего внука Педриньо, он просто прелесть и очень утомляет меня, но этого нельзя показывать. И в грохот, который сейчас доносится с улицы; наверное, какое-то несчастье, но смотреть не буду, для этого нужно встать. Или пойти в уборную, расстегнуться, сделать, что надо, застегнуться, вымыть руки и прочее; может, еще потерпеть? На пороге старости как делать вид, что ты полон жизни? Ибо это необходимо, чтобы существовать. Двадцать томов, вот они здесь, в шикарных переплетах, слава семьи, я говорил в своих книгах о жизни, и о смерти, и о любви — возвышенной и нет, — и о богах, и о политике, но это когда я был моложе, распалял себя — что же осталось у меня от всего этого? Что же остается у нас, когда мы остаемся наедине с собой? Разве что смерть, — она сейчас ближе всего. Стою в очереди, чтобы купить в кассе билет, и время от времени очередь делает шаг вперед. В молодости мне приходилось маневрировать, если я слишком уж забегал вперед. Теперь маневрировать непросто, но меня это мало трогает, — что значит это слово — смерть? Потому что значит оно что-то лишь тогда, когда, в сущности, значит очень мало. А теперь, когда оно значит все, оно не значит ничего. Я думаю, что умирает в нас не прошлое, а будущее, но у меня уже нет будущего. Нечему умирать.
Так думает Тулио, мой зять и неизменно толкущаяся при мне сволочь; сейчас он вспоминается мне очень отчетливо. Однажды я получил письмо, письмо начиналось так: «Мой дорогой Мэтр». С большой буквы. Я был взволнован — такое обращение, в первый раз. Но взволнован не так, как сейчас, когда слушаю неторопливую мелодию, говорящую о том, что солнце встает над землей и весть о нем доходит до пределов горизонта. И не так, как в тот миг, когда я смотрю снова на записку жены и читаю ее — снова в первый раз. Не так, как тогда, когда вижу какое-то несчастье — например, несчастье чахоточного мельника, — и тотчас избавляюсь от волнения, сбрасывая вину на жизнь вообще или на общие причины, обычно экономические. И не так, как тогда, когда вижу то же самое несчастье в кино, и тут уж у меня нет причин отмахиваться от него, и волнение, которое я испытываю, вызвано скорее истинностью происходящего, чем его причинами. Существуют различные виды волнения; а покуда мне жарко до одури, и я пью. И мысли мои растекаются в мозгу, словно пот, нечего и думать о том, чтобы привести их в систему. Тулио назвал меня Мэтром, с большой буквы, и от этого у меня сладко заныло в животе. Затем и другие стали меня так называть, по мере того как я находил себе место на книжных полках и покрывался пылью. Но Тулио первый. И всякий раз, когда он величает меня Мэтром, как бы становится на четвереньки. Странная тварь. Совершенно безволосая; мысленно начинаю его разглядывать. Белесая дряблая кожа одевает скользкими складками обручи его ребер, суставы четырех коротеньких лапок, свисает мешками на брюхе. Спинной хребет переходит в длинный бугорчатый хвост, бугорки чем ближе к кончику хвоста, тем мельче. У него в венах пульсирует не кровь — думаю, по причине вялости, — там пульсирует болотная жижа. Я говорю ему: