XVII
И вот наконец я обосновался в доме на холме. Дом стоит сразу по правую руку, если, свернув к Сан-Бенто, подняться к мельницам. Уборку делает мне соседка, завтракаю и обедаю я, как правило, в городе, разве по утрам иногда сам готовлю кофе. Прямо перед домом зацветает навес из глициний, под ним — гнилые деревянные скамейки. У карниза дома все время слышится трепет крыльев — это первые ласточки. Со стороны проселочной дороги взору открывается верхняя часть старой разрушенной стены, выставляющей напоказ облезшие камни. Позади дома сад, который я не арендовал, с каменным столом и скамьями для жарких летних дней. В саду уже появились побеги вьющихся бобов. Вдали волнуются мягкие линии холмов, усеянные белыми домишками, откуда доносятся неясные людские голоса, пение петухов, дрожащее в воздухе, как древний знак сельской глуши. Я обращаю внимание на стоящие чуть в стороне высокие сосны с густой и развесистой кроной, в тени которых я смогу отдохнуть в жаркие вечера. Но, пожалуй, приятнее всего мне было видеть город. Вот он, я его вижу и сейчас, этой ночью, тихой, задумчивой, граничащей с бесконечностью. Расположившись на холме, он, как и я, — глядит в бескрайние дали, весь белый, словно залит мертвенно-лунным светом. Пространство растет, ширится до пределов моей памяти, где все подчинено моей усталости, теплой отраде слез, отзвукам голосов, перекликающихся, словно эхо в лабиринте. Они, эти отзвуки, предостерегают меня, дают понять, что кроется за спокойствием мыслей и чувств. Эвора, Эвора. Неожиданная на середине равнины скатерть воды напоминает мне колодцы пустыни. Затерявшиеся на равнине дома дают глазу возможность отдохнуть от головокружительного расстояния. Какое-то время я стою на моей смотровой площадке и жду из необъятного простора неба эхо алентежского хора — этого гласа пустыни, которая безмолвствует. Наконец я закрываю окно и возвращаюсь к самому себе. Что я ищу в своем одиночестве? Шико меня обвиняет. Ана, возможно, тоже обвиняет. Многие, с кем свела меня жизнь, с неприязнью отворачиваются. Но между тем ни один из них не имеет ответа на тот вопрос, что мучит меня всю жизнь. «Для чего, для чего?» Я так и не знаю, «для чего» конкретно, потому что знаю больше: для того, чтобы быть человеком. Ибо человек лишь тот, кто постиг себя самого, свой внутренний голос. Шико думает о практической полезности. Но если бы во все века человек думал только о практической полезности, сегодня человека, как такового, не было, а был бы винтик. Впрочем, утилитаристы борются против самих же себя, ведь когда материальная база будет создана, решены проблемы благосостояния, обеспечен покой и тишина, вот тогда-то и распустятся цветы одиночества и морального удушья, зараженные еще неизвестным вирусом человеческого несчастья, так как задача осознания своей собственной жизни все еще будет стоять перед человеком.
Сколько же у меня еще хлопот по дому: открыть ящики, поставить книги на свое место. Я беру инструменты и принимаюсь открывать ящики и приколачивать полки. Лежащие на полу книги волнуют меня: у них такой же жалобный вид, как на развале у букиниста. Я поднимаю их, устанавливаю на полках, собирая в молчаливое сообщество.
Неожиданно среди книг я нахожу альбом тети Дулсе. Я устал и сажусь на стул. Этот старый альбом словно налит свинцом времени. Обложка припухла от подложенной ваты, на ней изображена в зеленовато-белых тонах дама, на коленях которой лежит закрытый веер. Тонкая талия, маленькие груди, уклончивый кокетливый взгляд. Картонные страницы медленно переворачиваются, и на каждой — один-два портрета. Жизнь коротка. Мимолетна. А здесь, в альбоме, — непобежденная мечта: вечность, уникальность. Групповой портрет только один. На нем все фигуры рассредоточены, они не смотрят ни друг на друга, ни на нас, они величественны в своей независимости. Кто-то повернулся вправо, кто-то — влево, кто-то смотрит вверх, кто-то прямо — храбро, вызывающе. Я закрываю глаза и снова думаю, что никого из них уже нет в живых. Но больше всего меня волнует мысль, что я, именно я, — след, оставленный этими людьми. Потому что именно я еще что-то о них, об их жизни знаю, храню отголосок того, чем они жили и дышали. Рассказала мне о них тетя Дулсе, и рассказала потому, что испытывала сострадание к этим ушедшим из жизни людям и хотела, чтобы хоть что-нибудь сохранилось о них здесь, на земле. Однако многие мне вообще неизвестны. И вот они-то и вызывают у меня особую грусть. У них улыбающиеся, серьезные или испуганные глаза. Какие страхи, какие мечты, какие добродетели оставлены вами вечности? Но вы мертвы, и никто вас не знает, и никто вас не судит. Да и я, что знаю о вас я, друзья мои? Ты вот, например, в воротничке Линкольна — да, я тебя помню со слов тети Дулсе. Ты был «очень уважаемым человеком». И ты, милая девушка, в плиссе со шнуровкой на груди? Ты была дочерью… А вот кого — уже не помню. Но так и не была замужем, как сказала мне тетя Дулсе. И я выдумываю тебя. Мое сострадание рисует, создает твой образ из твоих бессонных ночей, из твоих слез, известных разве что подушке. Да, слабые нити связывают эти пожелтевшие образы, которые еще живы во мне, в моей памяти, и которые претендуют быть короткой справкой для будущих поколений. Возможно, у меня будет сын. Так я ему расскажу о вас, что знаю. Но он, или сын моего сына, или сын сына моего сына может и забыть. И тогда вы, неправдоподобные, тревожные, нелепые, с лицами, все еще говорящими, как собачий взгляд, который нас ищет, преследует и который отделен от нас прочной стеной безмолвия, займете место в укромном углу на чердаке. Но пока вы живы, пока кто-то, а кто-то — это я, молчаливый, здесь, в этом пустом доме, все еще связывает вас с жизнью, которая там, за стенами, трепещет объявившейся весной, первыми ласточками, которые ищут удобный им карниз, нескрываемой надеждой равнины. Живите этим бесконечно малым, ничтожным мгновением, когда я смотрю на вас и узнаю вас в ваших потрясениях, в щедром неправдоподобном чуде жизни.
Я закрываю альбом и закуриваю. За окном виднеется синяя линия горизонта, которая с темнотой исчезает. Думаю, думаю. Нет, не думаю: ищу. Снова и снова ищу. Нет, не хочу знать, я знаю, знаю давно… Да, но какое знание сохранит свою силу, когда соприкоснется с откровением? Почему я пишу об этом опять? Да потому, что именно это меня интересует. Однако меня преследует абсурд: я хочу знать, хочу иметь, а такую вещь, как откровение, иметь нельзя, потому что тогда оно не было бы откровением, а существовало бы, превратилось бы в некую окаменелость. А я хочу, чтобы оно было ослепительным, мечущим молнии, захватывающим дух, вселяющим тревогу, сообразно с которой я бы строил и перестраивал свою жизнь. Ведь всякая перестройка, всякое упорядочение приходит извне. Кто верен одной достоверности и может ее видеть, когда ему это заблагорассудится? Подобная вера — не больше чем упрямство ради игры в «благородство» и «порядочность». Но не этого, совсем не этого хочу я. Так во что, в какое вдохновение я верю, когда от его имени и о нем разговариваю с Аной и другими? Откровенно говоря, вдохновение — это моя ночь без сна и отдыха. И когда оно приходит, я, ощущая его терпкое присутствие, подчиняюсь ему. Поэтому оно до сих пор меня посещает, и я говорю о нем. Оно меня согревает, и я горю в его огне. Возможно, все это я пишу просто так, ни для кого. Возможно. Но вот пишу ли я это для себя? То, чем я увлечен в эти долгие ночи, которые, как и прошлые, не имеют выхода, то, что побуждает меня писать, — это желание понять, почему, почему на меня нахлынула тревога, желание прояснить эту тревогу, настичь эту тревогу, которая меня сразила, и увидеть себя в ней, а потом еще раз ее в себе, обнаружить ее в момент ее власти надо мной, то есть восстановить ее посредством искусства. Я пишу, чтобы быть собой, чтобы удержать в моих неловких руках то, что сверкнуло и погасло.
Я закрываю альбом и закуриваю. И, как уже не раз, меня застигает врасплох ослепительное явление меня мне самому, потрясающее присутствие, то, что умрет со мной вместе, но что сейчас живо и независимо, то, что исчезает и возвращается разнообразием рефлексов, когда я себя вижу, изучаю, когда чувствую в себе свое «я», которое потом бежит, и вокруг — только окружающий мир, стены, книги. Схватить на месте преступления, зафиксировать эту потрясающую меня действительность, что обнаруживается во мне, оглушает меня и ускользает. Зафиксировать, не забыть, погрузить в глубины себя самого, чтобы ничто не утратить из того, что должно мной быть прочувствовано, решено, осуществлено, чтобы твердо знать, что нужно спасать, а что обречено на гибель во имя нового созидания. Я устаю. Упорствую, но устаю. Акт присутствия нельзя объяснить, исчерпать словами. Я есть, существую. Я — это извержение меня самого, откровенность с самим собой, я — личность, которая во мне живет, парадоксальная необходимость быть, предельное поле напряжения на грани явления меня мне самому, эта сущность, эта сущность, которой я являюсь, эта индивидуальность, которую я хочу видеть не только со стороны, как, например, в зеркале, но почувствовать, увидеть в присущей ей форме бытия, эту неотвратимую, неизбежную и непостижимую вспышку, которая и есть я, освещающий себя и других, я — это категорическое утверждение, которое не может представить себе факта своего рождения, потому что то, что я существую, — не простое наличие в действительности, а проявление меня самого, очевидности, которая меня пугает, когда луч ее света пробивает толщу оболочки, которой я окружен. И вот эти руки и эти ноги — они и мои, и не мои в одно и то же время. Они часть меня, мое существо, потому что я их обжил, и все-таки не мои, потому что я вижу их со стороны, как ручку, которой пишу.