Я сказал это Ане и потом еще раз повторил, когда она была у меня в гостях. Это заставило ее погрузиться в безмолвие, лихорадочно курить и нервно вздрагивать, прикрыв тоскливые, ищущие глаза. Сказал я это и Софии, когда она однажды вечером приехала ко мне на отцовской машине и, сидя за моим столом, пила до глубокой ночи. Почему ты искала встречи со мной, София? Сначала я отвергал тебя, сам не зная почему. Может, потому, что то, что было тобой, мне не было обещано? А может, чтобы возродить между нами голос справедливости, которую я все еще надеялся услышать? Уж не знаю, справедливыми или несправедливыми ушами. Но эхо отчаяния еще во мне звучало, еще приходило и всегда будет приходить, возможно, потому, что только тогда я был естественным и очевидность, которая меня обжигает, была поиском или выражением того, что я есть, но чего я не признаю. Так я передал тебе свое безумие или свою ярость — это неистовое желание победить в другом то, что оказывает сопротивление, или кажется, что оказывает. Ты личность цельная, пылкая, волнующая; волнующая всем своим существом, тоном своего коварного голоса, своими порочными повадками. Загадка твоя меня завораживает. Коснуться ее, победить тебя, победить себя, выразить одним воплем эту печаль. Вот я, как сумасшедший, пишу эти сбивчивые слова, запутываюсь, даже противоречу себе, во рту — проклятая сухость, в теле — озноб, в желудке — тошнота. София… Ты оставила меня глубокой ночью, и я вышел, чтобы посмотреть, как ты будешь спускаться с холма, ехать по дороге вслед за бегущим впереди слабым пятном света. Покой вне нас с тобой. Мой вне тебя, твой вне меня. Ты, как опьянение, любишь свое собственное отчаяние, я мечтаю о гармонии жизни, отдаваемой друг другу. И все же очень может быть, что твое безумие по ту же сторону правды, которую я ищу. Но я не хочу думать об этом теперь — теперь не хочу. На горизонте моей бессонной ночи, моей бесконечной ночи, когда я пишу эти строки, появляется зеленая мартовская луна. Я смотрю на нее через окно, выходящее на гору, и глубоко печальная радость туманит мой взор. Жена моя спит. Страшно думать, что то спокойствие, которое иногда меня посещает, исходит из ее рук, что покой — ее молчание. Я одинок и приговорен? Жизнь еще хранит печать богов, как память изгнанников хранит образ оставленной родины. Но человек родился, родился теперь в своей собственной нищете, и я мечтаю о том дне, когда жизнь будет хранить печать человека, и печать эта окажется такой же четкой, очевидной и безмятежной, как вечерний свет теплого июньского дня.
XVIII
Кристина. Сегодня дивный день, Кристина. От тучности тяжелеют поля, люди обрабатывают их плугами, прилетевшие издалека аисты подбирают жирных червей своими длинными клювами. Некоторые из них тут же взмывают в небо. Куда они летят? Не знаю. Может, к гнездам. Какие у них огромные, сплетенные из веток гнезда! Возможно, они облюбовали себе дымовую трубу или сухие ветви дерева? Три широких шага, потом взмах крыльев — и они поднимаются в воздух. Я всегда смотрю на эти вытянутые веретена с распахнутыми и кажущимися обтрепанными крыльями. По земле они ходят, точно на ходулях, точно роботы, переставляют конечности. На невозделанной земле — белые пятна маргариток, в них что-то от праздника. От праздника, Кристина: мы едем в Редондо, сегодня карнавал. День прекрасный — яркий, теплый, солнечный, почти летний.
— Ты поедешь в моей машине, Кристина?
— Нет, не в вашей, я поеду с Алфредо.
На тебе голландский костюм. Я, как сейчас, тебя вижу — такую грациозную в плиссированной юбке с белыми и синими вертикальными полосами, кружевной блузе, высоких деревянных башмаках и белой из плотной ткани шляпе с загнутыми вверх, как у лодки или восточного храма, полями. Так ты не поедешь в моей машине, а поедешь с Алфредо, Аной и Шико. А твоя мать и София поедут со мной, потому что твой отец ехать не может.
Дорога тянется меж зеленеющих злаковых полей, перемежающихся, правда на большом расстоянии, землями самых разных цветов: желтыми, белыми, фиолетовыми или каштановыми, влажно-каштановыми, плодородными, только что вспаханными. Алфредо впереди на джипе, он направляющий. Я сзади на моем маленьком «фольксвагене». София, несмотря на то что я и глазами и чуть ли не прямо говорю, чтобы она села сзади с матерью, садится рядом со мной.
— Дивный день, а какой простор, — говорю я довольно громко. — Должно быть, весна — это лучшее время в Алентежо.
— Мне больше нравится август, — возражает София, глядя перед собой.
«Конечно, — подумал я, — сожженные, бесплодные, как после пожара, земли похожи на твою судьбу». Да, София, я тебя понимаю. Мадам Моура согласна со мной и потому облокачивается на спинку нашего сиденья, я чувствую спиной ее руку. Она с севера, из провинции Миньо, должно быть, потому поэзия, зелень, вода ей милей и приятнее. Но София продолжает — Алентежо всегда было трагическим. Здесь родится не поэзия, а муки и проклятья. Алфредо увеличивает скорость и скрывается из глаз. Я продолжаю ехать спокойно: я еще обкатываю машину и свои шоферские способности. Но чуть позже мы его нагоняем — машина Алфредо стоит в тени, а сам он, посмеиваясь над моей скоростью, встречает нас на дороге. То тут, то там из оливковых и дубовых рощ, как кости, торчат голые скалы; от затяжелевшей земли сильно пахнет пробивающимися молодыми побегами. И вдруг я чувствую запах мимозы, ее теплый, особый аромат, силу и свободу, вбираемую большими глотками и полной грудью. Золотисто-зеленую крону дерева обнаруживает Алфредо. Обнаруживает чуть впереди и собственноручно ломает несколько веток, чтобы украсить ими наши машины. Стоя на бугорке, Кристина бросает серпантин, который подхватывает легкий ветерок и гонит по дороге вдаль, и забрасывает на ветви стоящих по обочинам деревьев. Потом привязывает серпантин к бамперу и дверным ручкам машин, где уже красуются зеленые кружевные ветки мимоз с золотыми гроздьями пушистых шариков. И вот, нарядные и торжественные, мы снова двигаемся в путь. На ветру серпантин трепещет, рвется, и свернувшиеся клубочками обрывки катятся вслед за нами, за нашим праздником — веселым, бездумным возбуждением.
На городской площади нас ждет Рябенький. Он занял для нас окно в одном из кафе, через которое мы можем смотреть на карнавальный кортеж. Я, чтобы ближе быть к празднику, остаюсь на улице. Маленькая, зажатая рамкой белых домов площадь залита вступающим в свои права летним солнцем, которое давит, слепит яркими лучами. По улицам шествуют первые участники жалкой комедии: мужчины, одетые женщинами. Но чтобы никто не усомнился, на всеобщее обозрение выставлены их волосатые ноги. Мужчины тучны, на них картонные наряды, лица перепачканы углем — добровольное унижение. У меня оно вызывает неприятное, брезгливое чувство, и я стараюсь отыскать смысл удовольствия в унижении, в желании быть смешным, уподобиться животному, как будто никогда человек не стремился к низменному. В кафе рядом, где я устраиваюсь, замызганные мужчины (это является их пропуском, разрешением на шутку) переносят на плечах мешки с ячменем, сухим лупином, ставят на мраморные столики сумки с выеденными яйцами, которые в течение зимы начинялись отрубями, затевают между собой короткие перепалки, швыряя друг в друга пригоршнями лупина. Но карнавальный кортеж — на площади, где должен начаться турнир. В первом круге — никаких состязаний, а только парад-алле. Едут машины с аллегорическими живыми картинами, с группами поющих и разбрасывающих серпантин молодых людей. Во втором — сражения. На площади безумствует животная ярость: с крыш домов и из кафе по машинам под бешеное улюлюканье (бешенство целый год было под надзором) открывается огонь. Воздух, точно выстрелы, сотрясают звуки летящих в цель и лопающихся мешочков, набитых ячменем, мякиной, лупином; энтузиазм растет, прорывается безумным смехом — это триумф над прошлогодними победителями, — так думаю я, стоя около одного из окон кафе. Едущие в машинах молодые люди пытаются достойно отразить первые атаки. Потом, спасаясь от обстрела, накрываются попонами, прячутся, кто где может. Спектакль невеселый. Между вторым и третьим кругом я вышел из кафе и пошел искать своих. Однако нашел меня Алфредо — увидел из окна и замахал рукой, приглашая внутрь. Он был доволен, торжествовал, смеялся. Шико и Ана беседовали, сидя на софе. Мадам и Софии не было. Кристина серпантином вела сражение с соседним окном.