Роман Себастьена Риго
…«Некий мужчина, около пятидесяти, сидящий за рулем «пежо». Вы его видите? Не толстый, не худой, не красавец, не урод, самый заурядный. С достатком. Начинаем потихоньку, как в калифорнийских фильмах: клены, белые дома, лужайки, белочки. Обычная, прозрачная жизнь. Люди, которых несчастье обходит стороной.
Но все же, под этой видимостью вдруг нечто похожее на дрожь, на трепет… Когда ноготь должен поцарапать гладкую поверхность, нужно начать ждать чего-то… смутный страх… какая-то угроза. Все это угадывается, даже не знаю, во взгляде женщины, в молчании детей… но пока ничего другого. Можно предположить какой-то надлом, скрытую рану, и что мужчина, мой персонаж, начал терять интерес, начал отстраняться. Вы вспоминаете «Закон» Роже Вайяна, и все такое…
Начиная отсюда, я перейду от общих широких мазков, как в самом начале, ко все более и более тонким деталям, к признакам дисгармонии. Упадок персонажа будет прописан пунктиром. Именно так: в технике пуантилизма. Никакой общей идеи, никакого общего плана, ничего, кроме самой жизни, увеличенной, наблюдаемой в непосредственной близости, но уже через какое-то время читатель сам составит все в единое целое и поймет, что эта жизнь стала невыносимой. Так что он будет ждать реакции героя, его бунта, его бегства и, когда этот бунт произойдет, он его заранее примет.
Бертомьё (это имя моего персонажа, обычное имя, как ваше, как мое…), Бертомьё будет выскальзывать из своей жизни небольшими толчками, мелкими отказами, и каждый из этих мелких отказов повлечет за собой обширные последствия. Он будет отбрасывать свою жизнь понемногу, как мертвую кожу, будет обрезать наросты… Я понятно изъясняюсь? Ремесло, расписание, привычки, «внешние признаки»: он будет бежать из каждой из этих тюрем, в которые сам себя заключил. И распустит, как говорят о чулках, нечто такое, что вязали больше полувека. Понемногу изменится всё: его одежда, его времяпрепровождение, его речь. А когда семья поймет, то она уйдет вслед всему остальному. Бертомьё будет понемногу ограничивать свои жизненные потребности, будет стараться довести их до остова, как поступал, если вам угодно, Джакометти со своими скульптурами, или еще, как оканчивается эта симфония Гайдна, которая называется «Прощания»? нет, «Прощальная», да, когда каждый музыкант по очереди умолкает, задувает свою свечу, встает и уходит… Бертомьё задует одну за другой все свечи своей жизни. И вот тут наступает моя очередь играть. Моя очередь сделать удачный ход. Я хотел бы показать совершенно конкретное, крошечное, тривиальное, то, во что превращается жизнь, когда из нее изгоняют деньги, работу, социальную комедию, комедию семейную. Где человек тогда живет? Что ест? Как выживает в наших городах, на наших дорогах? Так как я не хочу сочинять басни, аллегорию отказа и бегства, я хочу придумать для каждой поставленной проблемы соответствующее решение. Шнурки для башмаков или детская машинка у клошара: вот решения. Кроме того, приключение Бертомьё гораздо более радикально, чем просто обнищание. И это будет тоже, но будет еще и духовное приключение, разумеется, та-ра-та-та, я опускаю… Своего рода нисходящая спираль, стремление к бездне. Какой бездне? А не погрузился ли мой Бертомьё в нее уже во времена своего громоздкого «пежо», виллы в Везине, дорогих блондинок, тринадцатых и четырнадцатых зарплат?… Вы знаете, какие истории ходят по Нью-Йорку об отбросах из Бауэри: что там можно, мол, обнаружить потрясающих людей, очень интересных и т. д., но которые в один прекрасный день все бросили. Но там, на протяжении всего злоключения присутствует алкоголь, а внизу — полная безнадежность, сточная канава, смерть. Но это не мой сюжет. Алкоголизм — для романиста такой же легкий прием, как самоубийство его персонажей. Просто трюк. Что меня лично интересует, так это как достают алкоголь? Воруют? Выпрашивают? И если выпрашивают, то как смотрят на это настоящие попрошайки? Или каким образом сам становишься «настоящим попрошайкой»? Встречаешь ли на тротуарах бывших друзей и узнают ли они вас или ты становишься для них невидимкой? Эти два мира, прежний и тот, в котором человек оказался, — королевство и изгнание, если хотите, — взаимопроницаемы ли они друг для друга? Есть ли женщины, где, какие? Сколько времени люди там выживают? Летом еще можно себе хорошо представить, — но зимой? Как разговаривают, например, с полицейским, который вас окликает, если до этого все время ты был «месье»? Как реагирует месье, бывший месье, на первый слой грязи, на первую вошь? Что становится с речью? Как складываются отношения с людьми, с теми, кого ты раньше даже не видел: дворники, негры в метро? Они неожиданно сильно вырастают в размерах, потому что ты сам стал крошечным. Такой человек должен всех бояться: собак, бездельников, подростковых банд, дождя… Дождь! Об этом никогда не думаешь. Как Бертомьё организует свое убежище? А потеря сил? Когда он не будет больше способен на подделки, на уловки, на всю эту новую комедию, которая вроде бы заменила собой старую комедию, и когда у него возникнет соблазн вновь подняться наверх? Знать, что где-то существуют семья, дом, скрытые возможности, воспоминания, связи, некий код, всегда готовый к твоим услугам, способный всё объяснить, в том числе побег, способный всё вернуть тому, кто всё бросил.
Вы улавливаете, Форнеро, что меня увлекает в моем сюжете? Я проанализирую возможное приключение. Границы между порядком и этим подобием небытия неопределенны. Мы все — да, все! — живем на краю этой пропасти. Лишний шаг, и мы падаем туда. Конструкция наших предубеждений, правил, запретов хрупка. Один щелчок — и она рушится. Люди вроде нас знают это, не так ли? Именно об этом я бы хотел рассказать: что происходит, когда получаешь щелчок? Каждый читатель должен будет почувствовать головокружение и, отложив мою книгу, представить себе, как могла бы разладиться его собственная жизнь. Первый неразумный жест, начиная с которого все начинает раскручиваться. Если мне это удастся, я выиграл. Я внесу в воображение читателя тревогу, от которой он уже никогда не излечится…»
Жос, прежде чем всецело отдаться удовольствию от неизлечимой тревоги, которой предстояло мучиться читателям Риго, съел яичницу-болтунью, потом говядину в желе. Выпил половину бутылки прохладного «Шинона», поставленного на стол. Он не прерывал Риго, не спросил у него: «Вы не съедите немного огурцов?» Он научился за много лет своей профессиональной жизни не докучать огурцами творцу, который старается обрести почву под ногами, говоря слишком громко в окружающую его темноту. Так как Риго находится в темноте. Он наугад протягивает руки вперед, угадывает наличие препятствий, местонахождение которых ему не удается определить. Он не принадлежит к той категории писателей, которые способны изобретать на ходу, которым идеи приходят вместе со словами и которые возделывают свою территорию на глазах у случайного слушателя. Риго медлителен, скрытен. Но Жос готов поспорить, что прекрасная индианка и два-три не в добрый час попавшихся ему под руку друга уже испытали на себе этот монолог, который он не решился прервать. Он предчувствует все трудности, с которыми столкнется Риго, хорошо представляющий себе сам текст — сухой, острый, как ланцет хирурга, — но который увязнет в трясине разглагольствований, как только примется писать. Хотя он утверждает, что «главная идея отсутствует», на самом деле у него ими набита голова, равно как и аллегориями, сравнениями. Если бы он уже открыл секрет написания своей истории (которая, впрочем, хороша), такой, какой он ее задумал, он бы ее вовсю писал, а не выклянчивал бы слова одобрения, лишая ее девственности.
Жос, как только в рассказе наметилась заминка, или даже волшебный провал в тишину, позволяет себе освободительный жест: наливает бокал «Шинона» Риго, который хватает его с явной жадностью. Руперт, стоящий поблизости в полной боевой готовности, подходит, уносит огурцы и ставит на их место тарелку с холодной говядиной. Тарелка тотчас отодвигается, но Риго начинает жевать кусок хлеба. Жос сидит с серьезным, наклоненным вниз лицом. Он поднимает глаза на своего визави, только чтобы спросить: