…За пределами жизни и мира,
В пропастях ледяного эфира
Все равно не расстанусь с тобой!
И Россия, как белая лира,
Над засыпанной снегом судьбой.
(«Это звон бубенцов издалека…»)
Всю его жизнь в литературе критика упрекала Георгия Иванова — сначала в «пустом эстетстве», потом в «ледяном нигилизме». И те и другие упреки при беглом знакомстве, при первом приближении к поэзии Г. Иванова могут показаться основательными. Но ни тот ни другой ярлык пониманию его поэзии не способствует, даже препятствует и явно мешает остаться с его поэзией наедине.
Георгий Иванов и раньше менялся от книги к книге, менялся как мало кто из больших русских поэтов. Однако дистанция между последней предвоенной книгой и первой послевоенной неожиданная, удивительная. Это не эволюция, хотя бы и радикальная, а переход на иной уровень, который ощущается в каждой строке. Двести стихотворений написанных в течение последнего творческого периода – в Биаррице, затем в Париже, Жуан-ле-Пене, Монморанси Ницце, Йере, вплоть до йерского «Посмертного дневника», – это стихи классика. Первым поэтом эмиграции его, бывало, называли и прежде. Классиком русской литературы его сделали последние пятнадцать лет творчества.
Незадолго до смерти Иннокентия Анненского Гумилёв спросил у него: скажите, Иннокентий Федорович, к кому обращены ваши стихи? Вы как будто их пишете для себя, а ведь можно писать другим людям или Богу. Георгий Иванов обращался в своих стихах к людям. В его подсознании сложился образ читателя, оставшегося на родине.
Ни границ не знаю, ни морей, ни рек.
Знаю – там остался русский человек.
Русский он по сердцу, русский по уму,
Если я с ним встречусь, я его пойму.
Сразу, с полуслова… И тогда начну
Различать в тумане и его страну.
(«Нет в России даже дорогих могил…»)
Его поэзия обращена не столько к эмиграции, сколько к России. Чем старше он становился, тем отчетливее определялся этот ориентир. Себя он ощущал русским поэтом, другие черты в этом образе самого себя — человека и писателя — оказывались вторичными. Анненский, сердечно ему близкий, как-то сказал, что поэт должен себя выдумать. Из петербуржцев-современников охота к «выдуманности» миновала лишь Александра Блока. Таков был характер «эстетической эпохи». Зинаида Гиппиус, которую Георгий Иванов по его собственному слову «обожал», увезла в эмиграцию эту маску-роль, и она оставалась с ней почти до конца.
Георгий Иванов отдал этой «выдуманности» дань в молодые годы, называя ее «декадентской отравой», и вполне распростился с «эстетизмом» только в Биаррице. Его поэзия тех лет прежде всего правдива. Нигде у него не чувствуется намеренного стремления к правдивости, его стихи последнего периода просто таковы по своей природе, по первоначальному звуку и ритму, из которых они возникают. «Поэзия – искусственная поза…» — писал он, но искусственности, а тем более позы в его стихах нет. Бесстрашная честность с самим собой – их главный нерв.
В биаррицких стихах раскрылась новая глубина. «Внутренняя жизнь такого сложного человека, каким был Иванов, – говорит Одоевцева, – это вопрос безгранично трудный».
К концу войны жить уже было не на что. Зарабатывать деньги Георгий Иванов не умел, всю свою эмигрантскую жизнь нигде не служил. Давным-давно, еще будучи кадетом и мечтая уйти из кадетского корпуса, как помним, настойчиво просил своего друга Алексея Скалдина, слабого поэта и замечательного романиста, устроить его на службу. Скалдин занимал важную должность в богатой страховой компании, но семнадцатилетнему Жоржу помочь не смог. Скорее не захотел, зная характер своего юного друга. На том и кончились усилия Георгия найти какую-нибудь службу. Да еще и во время бессмысленной Первой мировой, чтобы не попасть на передовую, числился при каком-то министерстве. Именно числился, а не служил.
Кирилл Померанцев, лет десять знавший Георгия Иванова близко, считавший его поэтом гениальным, рассказывал: «Могут сказать – мол, надо было работать, найти все равно какую работу… Работал же Смоленский бухгалтером, Гингер корректором, Туроверов банковским служащим. Конечно. Но ни Георгий Владимирович, ни Ирина Владимировна работал, не умели. Не не хотели, а не умели. И я имел возможность в этом убедиться».
В августе 1944-го был освобожден Париж. 24 августа американцы вошли в Грасс. Симпатии эмигрантов были на стороне Советского Союза. Бунин писал в это время: «Русские все стали вдруг красней красного. У одних страх, у других – холопство, у третьих — стадность». В мае 1945-го Ивановы сели в поезд, идущий в столицу. Ехали на праздник Победы. Целью поездки была попытка вырваться из провинции, изолированности, одиночества, начать новую жизнь в Париже. В департаменте Нижние Пиренеи ничто их не удерживало. Ни кола, ни двора, ни будущего. Друзья разъехались, знакомые от них отвернулись.
Ликование парижан в дни празднования победы было ни с чем не сравнимым, единственным за все XX столетие. Это были дни всеобщего торжества, но столь знакомый, понятный Париж, еще недавно «свой» город, предстал перед Георгием Ивановым неожиданно чужим. Такими же были встречи с давними знакомыми после нескольких лет биаррицкого уединении, Люди те же, но насколько их изменила пойма
Через две недели Георгий Иванов вернулся в Биарриц – там была хота бы крыша над головой.
СНОВА ПАРИЖ
Переехать а Париж на постоянное жительство удалось лишь через год. Поселились в Латинском квартиле в довольно приличном отеле «Англетер». В дальнейшем подобного отеля он уже не мог себе позволить. Прибереженные на черный день средства таяли. Зарабатывать деньги в послевоенном Париже было вообще трудно, а для русского поэта просто невозможно. Черный день уже приближался, но еще верилось, что будет он не столь мрачным.
Время было смутное, русский Париж нельзя было узнать, он изрядно опустел. Иные из тех, кого Георгий Иванов знал лично, теперь жили не в Париже, многих уже не было в живых. В Америку перебрались Александр Керенский, Михаил Цетлин, Марк Алданов. Там жил теперь Александр Поляков, чьими руками делалась лучшая газета зарубежья «Последние новости». Его Г. Иванов встречал в редакции газеты всякий раз, когда заходил туда. Узнал, что ныне Поляков живет в Нью-Йорке и работает в «Новом русском слове». Не было теперь в Париже ни людей, близких к «Современным запискам», ни самого журнала. Редактор «Записок» Марк Вишняк тоже уехал в Америку. Столь расположенный к Георгию Иванову Дмитрий Мережковский умер еще в 1941-м. Через несколько месяцев после войны, в 1945-м, скончалась Зинаида Гиппиус. Нет уже Константина Бальмонта, Михаила Осоргина, Анатолия Штейгера, Ирины Кнорринг. Погибли в немецких концлагерях Юра Мандельштам, Спаржинька-Фельзен, Раиса Блох, ее муж поэт Михаил Горлин. Погиб добрейший Илья Фондаминский, которого так часто встречал Георгий Иванов в тридцатые годы и в чьем присутствии спорил с Бердяевым, даже не столько спорил, сколько норовил задеть остротами. Погибла Елизавета Кузьмина-Караваева, с 1912 года его знакомая по Цеху поэтов. Василий Яновский теперь в Нью-Йорке. Там же обитает «простая и целостная натура», писатель Сирин, о ком подумать с легким сердцем Георгий Иванов не мог.
21 июня русский Париж узнал об Указе Президиума Верховного Совета СССР от 14 июня 1946 года — «О восстановлении в гражданстве СССР подданных бывшей Российской империи, а также лиц, утративших советское гражданство, проживающих на территории Франции». В мгновение ока указ разделил парижских литераторов на две группы: настроенных просоветски и тех, кто взглядов своих не переменил.