(«Построили и разорили Трою…», 1956)
Здесь и трагизм мироощущения, и просто человеческое отчаяние. Но от трагизма он пытался бежать, а поражение или то, что считал поражением, принял как неизбежность и свое отчаяние «превращал в игру».
Месяца через два после первого визита Адамовича приехал из Парижа на мотоцикле Кирилл Померанцев. Как никто другой он понимал, что репутация циника, которой было окружено имя поэта, вздор. Это маска, скрывающая ранимого, чуткого, непрактичного, житейски неприспособленного художника. Жорж Опасный, как его называли в период «Чисел», по существу был человеком беззащитным. Померанцев считался учеником Георгия Иванова; «Жоржин поэтический поклонник», как он сам представился Адамовичу, встретившись с ним в салоне Неточки Элькан, на улице Тильзит, где до переезда в Йер изредка бывали и Георгий Иванов с Ириной Одоевцевой.
Я в вашем доме гость случайный,
Встречались мы не много раз.
Но связывает нежной тайной
Поэзия обоих нас…
Эти строки он посвятил матери Неточки Элькан. Теперь они сидели с Кириллом в кафе под открыточными пальмами. На первых порах Георгий Иванов приходил сюда часто, заказывал вино, писал воспоминания. Сейчас они говорили о новостях, о «Русской мысли», о смерти Пиры Ставрова, поэта парижской ноты. Помнишь у него? –
Только музыка все слышней,
Только небо светлее и ближе
В голубом замираньи полей,
На разъезде путей, под Парижем.
И Перикл Ставров, и уехавший в Тель-Авив Довид Кнут оба умерли в феврале 1955-го, как раз когда Георгий Иванов поселился в богадельне.
Мы вымираем по порядку —
Кто поутру, кто вечерком…
(«Все чаще эти объявленья…»)
Говорили о новых стихах Георгия Иванова, о его поэтическом «Дневнике» в последних номерах «Нового журнала», в котором печатались почти все парижские поэты – Маковский, Одарченко, Оцуп, Чиннов, Померанцев и предупредительный, четкий Злобин, которого Георгий Владимирович встречал до войны на каждом заседании «Зеленой лампы», на всех мережковских «воскресеньях», а потом его постигла та же кара, что и Георгия Иванова, – остракизм.
– Гуль собирается в сентябрьском номере напечатать новое, то, что написано здесь, в Йере. Вот это:
Мимозы солнечные ветки
Грустят в неоновом чаду,
Хрустят карминные креветки,
Вино туманится во льду.
Все это было, было, было…
Все это будет, будет, бу…
Как знать? Судьба нас невзлюбила?
Иль мы обставили судьбу?
И без лакейского почету
Смываемся из мира бед,
Так и не заплатив по счету
За недоеденный обед.
– Что за люди здешние русские? — спросил Померанцев.
– Жизнь продолжается рассудку вопреки… — сказал Георгий Иванов.
– То есть? — не понял Кирилл.
– На южном солнышке болтают старики… – это в ответ на твой вопрос:
– Московские балы… Симбирская погода…
Великая война… Керенская свобода…
И – скоро сорок лет у Франции в гостях.
Жужжанье в черепах и холодок в костях.
– Масонский заговор… Особенно евреи…
Печатались? А где? В каком Гиперборее?
…На мутном солнышке покой и благодать,
Они надеются, уже недолго ждать –
Воскреснет твердый знак, вернутся ять с фитою
И засияет жизнь эпохой золотою.
Нет, не жалуюсь. Если бы не уехал в двадцать втором из Петербурга, сгнил бы на Соловках…
«В первый мой приезд в Йер, – рассказывал Померанцев, – я нашел Жоржа более спокойным, заботы о насущном отпали, какие-то мелкие деньжата появились – выдавали небольшие пособия, что-то присылали друзья». Но те, кого он мог назвать друзьями, как правило, были сами неимущими, как Померанцев. В Йере друзей вообще не было. Померанцев чувствовал, в каком одиночестве живет его друг. «Печатались? А где? В каком Гиперборее?» — цитировал Георгий Иванов слова соседа по богадельне.
Незадолго до этого разговора с Кириллом Дмитриевичем появились в мюнхенском «Литературном современнике» строфы петербуржца князя Василия Сумбатова, учившегося в те же годы, что и Георгий Иванов, в кадетском корпусе. Строфы эти попались на глаза Георгию Владимировичу. «Ахматова, Иванов, Мандельштам — / забытая тетрадь "Гиперборея" — / приют прохожим молодым стихам — / счастливых лет счастливая затея. / Сегодня я извлек ее со дна / запущенного старого архива, / иль сорок лет еще не старина? / И уцелеть средь них совсем не диво?.. / Октябрь. Тетрадь восьмая. Девятьсот / тринадцатого года… год заката, / последний светлый, беззаботный год. / Потом — не жизнь, расправа и расплата. / Тетрадь — свидетель золотой поры, / страницы, ускользнувшие от Леты, / раскрыл, читаю, а глаза мокры. / Как молоды стихи! Как молоды поэты!» Договорились с Померанцевым, что он похлопочет об устройстве персонального вечера стихов в Париже.
Кирилл Померанцев смог вернуться в Йер только через два года. Опять было жарко. Обоим казалось, что виделись они будто вчера. Но как сдал, как постарел Георгий Иванов. Раньше многим он представлялся замкнутым, высокомерным. Другие видели в нем блестящего, остроумного человека. Теперь сутулился, дышал с усилием, ходил с трудом.
Настал последний час упадка
От органических причин.
Прощай, Пробирная палатка,
Где я снискал высокий чин, –
процитировал он из Козьмы Пруткова. «Мы еле доплелись до скромного ресторанчика, что находился метрах в трехстах от их дома, – вспоминал Померанцев. – Почти ничего не ел, не выпил и глотка вина (а как раньше любил!). Разговора о его здоровье не поднимали. К чему?»
Поговорили о газетных новостях. Потом перешли на общих знакомых. Георгий Иванов расспрашивал о поэтах: как Одарченко, Корвин-Пиотровский, Оцуп? Встречался ли Померанцев с Червинской, виделся ли с Терапиано? Что слышно о Мамченко, Смоленском? Как дела в издательстве «Рифма»?
С помощью друзей был устроен вечер стихов. Проходил он в Малом зале Русской консерватории в Париже. Явилось человек тридцать, от силы сорок. В основном знакомые, люди немолодые. Картина невеселая. Разве можно сравнивать с довоенной публикой. Даже и с недавним прошлым, когда 5 декабря 1953-го в Париже состоялся его вечер. Теперь он знал, что перед аудиторией читает стихи последний раз. Читал из «Дневника» — лучшего, что создано им было в последние годы.
Печатался «Дневник» в «Новом Журнале», причем, по желанию автора и согласию главного редактора, отдельно от всей «поэтической братии». Сам он смотрел на продолжающийся из номера в номер «Дневник» как на поэму. Темы подсказывала повседневность, а стих рождался из неподвластного уму и воле первоисточника. Сама собой, когда он мылся или завтракал, являлась ритмическая фраза, она-то и становилась первой строкой. Из нее вырастало – казалось без усилий — все стихотворение. «Музыка стиха» – этими словами вслед за Блоком целое поколение поэтов пыталось определить душу поэзии. Теперь в рациональный, безумный атомный век «музыка» становилась все более невозможной. Еще в «Розах» она была тем, ради чего стоило писать стихи. И хотя парижская школа стремилась к разговору о самом главном — о жизни, смерти и любви, — но каждый истинный поэт всем существом чувствовал, что музыка стиха важнее тематики. Тему можно придумать, заимствовать, сменить на другую. Музыку ничем не заменишь, заимствовать ее нельзя. Она приходит сама, и тогда мы говорим: талант, дар, поэзия милостью Божьей. Но изменилось само сознание эпохи. Георгий Иванов предчувствовал эту смену раньше всех тех, кого он знал лично. Еще в «Отплытии на остров Цитеру», книге 1937 года, он писал: