Однажды привлекла его внимание в «Новом русском слове» обмолвка известного в 1950-е годы публициста Михаила Корякова. Эмигрант второй волны Коряков писал о провинциальности «Нового Журнала». «Я подивился развязности этого недавнего капитана Красной Армии по части репатриации, — заметил Георгий Иванов. — С какой такой столичной точки зрения он судит? "Новый Журнал", как и "Современные Записки", – образцово столичный и с точки зрения былого российского уровня и тем более с точки зрения, доступной Корякову».
Окно их комнаты выходило во двор, там росла пальма. В жаркую погоду Ирина Владимировна уходила туда спать. Георгий Владимирович жару переносил плохо, а с годами и совсем не переносил. Все одно – во дворе или в раскаленной комнате: «Ночь, как Сахара, как ад, горяча».
На прокорм полагалось восемьсот франков, больше двух долларов, что при тогдашних французских деньгах было неплохо. Особенно после парижского недоедания и легшей чугунным грузом озабоченности, где достать на обед, на лекарства, чем заплатить за гостиничный номер. «Если не заниматься высокими делами, то все-таки здесь изумительно хорошо, после нашей адской жизни последних лет», — пишет он Роману Борисовичу Гулю. Так было только вначале, но позднее ощутимее стал режим крохоборства. Администрация экономила на всем — на еде в первую очередь. Мечталось сесть в автобус и поехать в Тулон в какой-нибудь ресторанчик. Там можно было заказать за те же восемьсот франков не один, а два приличных обеда.
Лекарства оплачивались отдельно — увы, они были нужны. Изматывало высокое давление, заработанное в годы послевоенного выживания, когда довелось ходить с протянутой рукой. Болезнь, непонятно какая, вселилась в него незадолго до переезда в Йер, подтачивала силы и не оставляла до конца. Если, увлекшись, он задерживался на прогулке дольше обычного, приходилось расплачиваться мерзкой слабостью и одышкой. Под шум в ушах шли на ум невеселые мысли. «Наш мир создан каким-то Достоевским, только не таким гениальным, как Федор Михайлович», — говорил он Одоевцевой.
В год переезда в Йер он был бодр и полон замыслов. В одночасье, без перехода, началась средиземноморская весна. Отвели мимозы, отцвел розоватый миндаль. Человек привыкает к большинству житейских ситуаций. А всего легче привыкает к земному эдему, если судьба привела его подышать райским воздухом южного морского простора, соли, сосен, гор, предвечной тишины и вековой старины. Но ведь когда-то «казалось, что все, чем отличается полнота живой жизни от растительного существования, стало привилегией петербуржцев, принадлежало только тем избранным, кто жил в прекрасной столице и дышал ее туманным воздухом». Чужая весна напоминала ему «Петербург незабываемый».
Голубизна чужого моря,
Блаженный вздох весны чужой
Для нас скорей эмблема горя,
Чем символ прелести земной.
(«Голубизна чужого моря»)
Труднее было всего привыкнуть к одиночеству. Незначительные разговоры с испанцами по-французски не счет. Люди порядочные, но говорить с ними не о чем, разве что о войне в Алжире. За обеденный стол садились вчетвером – Георгий Владимирович с женой и два старца, один из них бывший председатель дворянства. После одного из обедов в этом «избранном» обществе Г. Иванов сказал Одоевцевой: «Глупость человеческая бесконечно величава».
Жила в богадельне любопытная пара – бывший венгерский посол в Польше граф Замойский с женой. Граф был старше Георгии Владимировича лет на пятнадцать, но сохранил очаровательную непосредственность и загадочно веселый нрав. До 1939 года он жил в Варшаве во дворце, из которого когда началась война, ушел пешком в чем был. Веселясь, вспоминал о своей карьере дипломата. Одоевцева подружилась с графиней и флиртовала с испанцами. Графа случайно сбил лихой мотоциклист, пострадавшего отвезли в больницу, происшествие обсуждалось всем домом. Развлечением обитателей были сплетни о том, как графиню Гейден избил за измену ее престарелый русский любовник. Эти разговоры наводили на Георгия Владимировича тоску. От одиночества хотелось бежать куда глаза глядят. Глядели они куда-то поближе к Парижу и подальше от жары.
Каково лето в Йере, ему говорили еще зимой. Но на деле оно оказалось непереносимым. Доходило до сорока двух в тени, жара длилась до сентября. «Не только писать невозможно, но даже дышать». Он вспоминал летние месяцы, проведенные ими когда-то на том же Лазурном Берегу, но не в Йере, а в Ницце и в Каннах. Благодатная прохлада по сравнению с Йером, где пространство с трех сторон закупорено горами. Не продувает, не продохнуть. «Чертов климат» в конце концов оказался для него фатальным. Лежать бы, смотреть на море и попивать холодное винцо. «Но мне и этой отрады нет. Я бывший пьяница, от последствий чего упорно, но не особенно успешно лечусь», — писал он в Нью-Йорк Гулю. Когда становилось невмоготу, он принимал холодный душ и ложился читать американский уголовный роман. Когда-то он смеялся над Зинаидой Гиппиус, запойно поглощавшей детективы. Теперь пристрастился сам, брал их в местной библиотеке по несколько штук сразу. Вот недавно читал, делился он впечатлениями, убийца перед тем, как прикончить жертву, лишает ее девственности, а она в минуту, когда «словно электрический ток прошел сквозь все ее тело», умудряется разбить ему череп булыжником.
Более осторожный Адамович, узнав, что в этом международном доме для стариков живут русские и зная характер Георгия Иванова, писал ему: «Мой добрый совет – не веди разговоров, кроме как о погоде. Такие дома – гнезда сплетен, интриг и вражды (и ссор)». Разговаривать чаще всего было не с кем, и все же сомнительно, чтобы Георгий Иванов последовал совету своего друга.
Летом 1955 года Георгий Адамович приехал к Ивановым, свернув в Йер-ле-Пальме по пути в Ниццу. Он невольно напомнил Георгию Иванову об этом городе, куда он не раз ездил, оставаясь там подолгу, где написал очерк «Ангельский променад», да и теперь, случалось, мечтал туда переехать, хотя сознавал всю запоздалую несбыточность желаний. Он хорошо знал русскую Ниццу — там Гоголь работал над «Мертвыми душами»: «Ницца — рай, солнце, как масло, ложится на всем… Спокойствие совершенное». В русской церкви на улице Лоншан была библиотека с застекленными орехового дерева книжными шкафами до потолка. Библиотеку устроил друг Пушкина, поэт князь Вяземский. В Ницце жил Герцен, побывал в ней и Чехов. А тютчевский вздох «О, эта Ницца…». Ницца русской аристократии, меценатов, художников, дворцов, садов, православного собора Святого Николая.
Прошел едва год, как они помирились с Адамовичем: худой мир лучше доброй ссоры. Разрыв длился пятнадцать лет. Когда-то смотрели на них как на близнецов: два неразлучных Жоржика. Но Адамович тогда уже знал, что более разных людей, чем он и Жорж Иванов, не найти. Примирение получилось внешним, оба чувствовали это. Каждый с полнейшей ясностью сознавал, что чувствует другой. Особых причин для примирения не возникло, но не было и причин для продолжения натянутого отчуждения. Жизнь почти вся позади.
Никому я не враг и не друг.
Не люблю расцветающих роз.
Не люблю ни восторгов, ни мук,
Не люблю ни улыбок, ни слез.
А люблю только то, что цвело,
Отцвело и быльем поросло,
И томится теперь где-то там
По его обманувшим мечтам.
(«Никому я не враг и не друг…», 1956)
Адамович пробыл в Йере недолго. Говорили о только что вышедшей книге «Одиночество и свобода», он обещал прислать ее и предложил Георгию Иванову написать рецензию.