Нельзя, впрочем, не признать, что общественное благополучие Федотова, в сущности, висело на волоске. Выходя на простор признания, умножая свою известность, он одновременно разрушал свое тихое убежище частной жизни и фатально приближал тот момент, когда придется расплачиваться монетой, издавна имевшей хождение в России, — испытаниями и даже гибелью. Можно сказать, что он умер вовремя. Еще немного — и власти, до сих пор не удостаивавшие его своей неблагосклонностью, могли обрушить на него все, что полагалось человеку, выпадающему из общепринятого, и тут все стало бы в строку, в том числе и невинные встречи с кем-то из петрашевцев, и поэма, и любое сгоряча произнесенное слово. Еще немного, и Академия художеств отвернулась бы от своего академика: пик их добрых отношений, картина «Сватовство майора», где высокое, в лучшем смысле слова, академическое мастерство было так уместно применено к новым целям, уже остался позади, и лучше не задумываться о том, как были бы восприняты и «Анкор, еще анкор!», и «Игроки», принеси их Федотов на трехгодичную академическую выставку 1852 года.
Быть может, и то и другое испытание он перенес бы. Преследования и травля редко сводят с ума сами по себе, сумасшествие бьет изнутри. И Федотов был не из той породы людей, которых надламывают внешние обстоятельства — гонения, муки, нищета, голод, тюрьма, — как бы они ни были тяжки. Всему этому готовы противостоять российский стоицизм, вера в предначертанный путь и сознание своей миссии в мире. Большую часть своих бед человек носит в себе самом, а обстоятельства внешние лишь высвобождают эти беды или тормозят их высвобождение. Свою беду нес в себе и Федотов.
Таких людей, как он, в разговоре принято называть идеалистами — они болезненно воспринимают всякий разлад между неприглядным сущим и прекрасным должным. Дурно кормленный с детства, запоздало развившийся духовно, он начал свою сознательную жизнь с покойным ощущением душевного равновесия — доверия к порядку, на котором основан мир. Это была отнюдь не светлая пушкинская вера во всеобщую гармонию, способную объять собою все боли, противоречия и катаклизмы вселенной, а доверчивое приятие того, что вкладывалось и вбивалось в его голову с детства, от прописей мещанской добродетели до армейского устава. Мир для юного Федотова был понятен, надежен и разумен в своих основах, он полностью соответствовал тому, что о нем говорили, чему учили, и Федотов был с этим миром в согласии.
Согласие не могло длиться бесконечно — Федотов рос, постепенно поднимаясь над уровнем заурядного гвардейского офицера. Но — горький парадокс — именно те иллюзии и предрассудки, от которых он освобождался, над которыми мало-помалу возвышался, долгое время позволяли ему покойно существовать в немилосердном мире, создавали как бы оболочку, защищавшую его душу. Раздвигая пределы, доступные его внутреннему взору, наращивая «непрерывно и неотвратимо возрастающий ряд противоречий между безобразными условиями судьбы и прекрасными требованиями мозга»,37 он тем самым фатально приближал свой конец.
Картина мира — такая понятная и удобная — постепенно теряла в его глазах свою определенность и мир оказывался ненадежным: зло, с которым Федотов сталкивался на каждом шагу, противоречило тем высшим законам бытия, в которые он так уверовал. Сначала, правда, казалось, что зло это собирается в отдельных, пусть и многочисленных, лицах, которые не хотят и не могут существовать по правде и совести, и оставалась надежда, что их всех — охамевшего чиновника, разнузданную барыньку, лживую девицу, гнусную сводню — удастся осмеять в назидание остальным и тем самым укрепить пошатнувшееся было нравственное равновесие, а вместе с ним и собственный душевный покой. Но чем дальше шло время, тем более зло расплывалось и теряло свою отчетливость, распространяясь все шире; и уже не отдельные люди творили неправедность, а само зло, всеохватное и всесильное, властвовало над ними, находясь и везде и нигде. Корить было некого, счет предъявлять было некому, и с кого ни спрашивай — зла не убудет.
Беспомощное чувство ужаса порою охватывало Федотова. Природа не наделила его носорожьей («риноцерсовой») шкурой — и слава богу, иначе не было бы у нас великого художника. Но она не наделила его и теми личностными качествами, которые помогают человеку противостоять злу, сохранив себя и даже окрепнув в противостоянии. Пусть не качествами борца, вступающего в схватку, но умом всепроникающим, способным осмыслить суть вещей в противоречии жизни, а значит — подняться над ними, хотя бы в сознании своем подчинить их себе и судить о них с горечью и отчуждающим презрением.
На такое Федотов не был способен. Маленький человек, слабый и простосердечный, оказавшийся лицом к лицу со всемогущим злом, он мучился, размышлял, пытался постичь и заносил на бумагу, как нечто сокровенное, свои наивные суждения:
Не беззаконничает только лишь природа,
А у людей и у царей
Хозяйкой совести, дай Бог, когда лишь мода,
А чаще иль корысть или туман страстей…
Или: «Большие царедворцы жадны и всё норовят себе…» и прочее. С тем, что он постигал своим огромным даром, его сознание, увы, не справлялось. Жизнь сумела-таки нанести ему тяжелый удар в самое чувствительное место.
Нам сейчас трудно до конца понять, какой отчаянный поступок совершил он, покинув полк. Дело заключалось не в том, что он променял неплохое жалованье гвардейского офицера на скудное пособие, а в том, что сделался частным лицом, сугубо партикулярным, живущим своей жизнью, обособленной от официальной. В России, где всяк был облечен в мундир и так или иначе зависел от вращения шестеренок в казенном механизме, подобная уединенность позволена была только людям, во всех отношениях незаметным и ни на что не претендующим, вроде отставных чиновников и офицерских вдов, тихонько прозябавших в Коломне или на Петербургской стороне, но только не человеку мало-мальски незаурядному, желающему что-то свершить и чего-то добиться.
Неутомимый честный труд за мольбертом, неустанное приобщение к высоким тайнам искусства, а по вечерам — скромная радость соединения с невеликими, но порядочными и приятными людьми — такая жизнь могла бы продолжаться долго, если бы самого Федотова она удовлетворяла, если бы в ней одной заключался его идеал. Но смирение его было паче гордости, да и в состоянии ли ужиться со смирением подлинный незаурядный талант? Честолюбие, не суетное, не мелкое, но истинное, высокого сорта, жило в Федотове — жажда большого успеха. За этот успех он готов был платить сполна — самоотвержением, трудом без устали, честным служением высокой идее; он готов был уединиться, закрыться, работать, постигать, чтобы однажды вдруг выйти и поразить всех, чтобы ахнула потрясенная Россия и слух о нем прошел по иным народам и Хогарт был бы наконец затмен.
Мечта Федотова начинала сбываться. Он вышел и поразил, он произвел фурор, не намного меньший, чем Карл Брюллов своим «Последним днем Помпеи», сенсацией 1836 года, и безусловно, больший, чем Федор Бруни своим «Медным змием», сенсацией года 1841-го. Признание пришло, и — он должен был это хорошо понимать — признание подлинное. Толпы, осаждавшие его на выставке, десятки людей, рвавшихся посетить его мастерскую, свидетельствовали об успехе небывалом. Казалось, он достиг желаемого. Но ничего от этого не переменилось, ни в его жизни, ни вокруг него.
Да и что, собственно, могло произойти? Назначение его вице-президентом Академии художеств? Отведение ему особняка под мастерскую? Присвоение ему чина действительного тайного советника? Возведение в графское достоинство? Спросить его, чего он так ждал, — он бы и сам не смог толком ответить. Ждал исполнения затаенных, сладостно-смутных мечтаний, торжества справедливости, воздаяния по заслугам… То был последний, заветный пункт его детского прекраснодушия, и этот пункт пал.