Не то — в «Сватовстве майора». Здесь наконец снова прорвалось истинное — бесхитростно заявлявшая о себе еще в ранних, дилетантских опытах и потом заглушенная тенденциозностью первых работ любовь Федотова к миру вещей. Сама действительность для него отнюдь не «отзывала сапогом» (как для малопривлекательного Версилова, героя «Подростка»), и вещи, занимающие в этой действительности столько места, не смущали своим природным материализмом, не пугали, не отвращали: нервирующие наши умы размышления о власти вещей над человеком, о вещах «хищных» показались бы ему непонятны.
Столько в каждую вещь было вложено ума, труда и мастерства, так очеловечена она была талантом и чуткостью ее создателя, так верно служила она человеку, прирастая к нему, такое богатство форм, расцветок, фактур она обнаруживала и таким явным и прямым продолжением человека становилась, что ее нельзя было не любить, ею невозможно было не восхищаться, а ее безмолвную красоту, ее тихую жизнь невозможно было воспроизводить без нежности и восторга. В этом Федотов был прямой наследник «наивных реалистов» — горячо почитаемых им старых голландцев и простодушных русских живописцев XVIII века.
Свой третий дом, купеческий дом «Сватовства майора», он обставлял с удовольствием, и всякая деталь тут была ему мила и приятна.
В этом доме все должно было говорить о жизни зажиточной и основательной, о приверженности устоям семейственности, религиозности и патриотизма: здесь не было места чему бы то ни было, свидетельствующему о роскоши и мотовстве, а также ничему показному.
Придирчиво подбирал мебель с нужным характером — покрепче, подобротнее и без затей; никаких торшеров, никаких хлипких одноногих столиков, не говоря уж о шитых экранах перед камином и безделушках на каминной полке. Мебели, впрочем, потребовалось совсем немного, да и та оказалась по большей части не на виду: четыре тяжелых стула на толстых, слегка гнутых ножках (не удержался от шутки — повторил, как бы «срифмовал» ножки одного стула с ногами Майора), круглый стол, почти весь скрытый свисающей скатертью, маленький столик справа в глубине да крохотный кусочек еще одного столика, слегка высовывающийся слева. Расставил все это по стенам — ничто не мешает, и вся комната доступна взгляду как сцена.
Картинки, висящие по стенам, эту витрину вкусов и воззрений хозяев, Федотов хорошо продумал: слева литографированный вид Угрешской обители со Спасителем в кудрявых облаках над нею; затем литографированный же портретик славного генерала Кульнева, героя 1812 года; дальше масляный большой портрет митрополита, приходящийся точно по центру; еще дальше снова литографированный портрет, на сей раз генерал-фельдмаршала Кутузова, светлейшего князя Смоленского; следом за ним атаман Иловайский на коне, поражающий французов; на правой же стене опять масляный портрет хозяина (или его отца — не разобрать), писанный доморощенным живописцем; на стене напротив еще один портрет, очевидно парный к предыдущему.
Отобрал всевозможные необходимые аксессуары. Помимо знаменитой, счастливо обретенной люстры и поименованных портретов — белая камчатная салфетка на столике слева, толстая книжка с закладкой на нем же, густо-розовая скатерть с черным шитьем на круглом столе, бутылка шампанского и бокалы на подносе, лампадка на левой стене, масляная лампа на правой и еще кое-что из посуды. Не так уж много для большой комнаты и как-никак восьми персонажей, но каждую вещь приходилось сначала представить себе, потом отыскать и раздобыть всеми правдами и неправдами. Легко обошлось дело с мундиром Майора, но роскошные платья Дочери и Матери, парчовый шушун Свахи стали в копеечку. Покупал, брал напрокат, выпрашивал у друзей, надевал на манекен, старательно выправляя и укладывая складки, чтобы создать нужное впечатление.
Все писалось с натуры, вплоть до кулебяки, отобранной в трактире согласно выношенному в воображении идеалу — без всяких декоративных ухищрений, налепов или косичек из теста, впрочем, отличной, аппетитно румянившейся и по окончании сеанса съеденной без остатка. Пожалуй, фанатическая преданность натуре подчас заводила нашего героя чересчур уж далеко, ввергая в необязательные расходы. Некий приятель, завернувший как-то к Федотову, был поражен, застав его за откупоренной бутылкой шампанского. Бедность художника не составляла секрета. «Ба! Что за роскошь?» — «Уничтожаю натурщиков…» Конечно, бутылка шампанского — деталь немаловажная в сюжете, это знак того, что исход переговоров предрешен, но на нее, стоящую в глубине комнаты, все-таки можно было и не тратиться.
Так — этюд к этюду, как кирпич к кирпичу, — Федотов трудолюбиво собирал материал для своей картины.
Тем временем и композиция понемногу сложилась. На самый последний, чистовой эскиз перенес он прорисованные по натурным штудиям и многократно проверенные фигуры и скрупулезно выстроенную перспективу с безукоризненно точно проведенными линиями стен и планок паркета, так что ни один специалист не придрался бы, даже если бы очень захотел. Этот эскиз разбил он на квадраты и перенес тонким карандашным контуром на чистую белую поверхность грунтованного холста, давно приобретенного и дожидавшегося вожделенного мига, и взялся, наконец, за краски. Работа пошла споро; ничего не приходилось переделывать, перечищать, переписывать. Сделал он подмалевок и начал прописку — изображение стало понемногу обозначаться, дразня фантазию своей туманностью и пробуждая желание действовать дальше.
Между тем, пока он гнул спину над эскизами, бегал по рынкам и драпировал на манекене платья, совершались — сначала в отдалении, потом все более и более приближаясь, — события экстраординарные.
22 февраля, как раз на Масленицу, пришло известие о революции во Франции. Газеты, конечно, молчали, но слухи упорно просачивались. Потом стали прибывать немецкие газеты, всё открылось, и сохранять фигуру неведения было совсем бессмысленно. Наконец обнародован был манифест Николая I, и 14 марта его читали по церквам. Кто-то очень мудрый сказал: «Нам, русским ученым, достанется за эту революцию». И как в воду глядел: начало доставаться, и не только ученым. Цензура неистовствовала, да и самые цензоры были в смятении — сегодня запрещалось одно, завтра другое, а запрещенное позавчера вдруг разрешалось. Наконец, и усилий цензуры стало не хватать, учрежден был негласный контроль над печатью и над самими цензорами.
От слухов и разговоров кружилась голова, но Федотов был слишком занят своим детищем, да и, по правде говоря, все происходившее его еще не касалось.
В конце апреля решился он выйти из добровольного заточения и представил две свои картины — «Свежий кавалер» и «Разборчивая невеста» — на экзамен в Академию художеств. Всецело захваченный новой работой, он смотрел на них хотя и с нежностью, но уже снисходительно; он хорошо видел их несовершенство и предпочел бы, немного выждав, впервые показать себя готовым «Сватовством майора». Однако приходилось поторапливаться: одобрение академии могло обернуться кое-каким вспомоществованием.
Экзамен был назначен на 8 мая, и несколько дней Федотов провел в беспокойстве. За самую живопись он не очень опасался, но сюжеты могли не прийтись по душе академикам.
Накануне экзамена прибежал к нему Петр Баскаков, брюлловский ученик, с приглашением сей же час явиться к мэтру. Дорогой он разъяснил: обе картины у Брюллова, их принес ему профессор Алексей Тарасович Марков как нечто «стоящее внимания».
С Брюлловым Федотов не сталкивался очень давно да и виделся ли вообще хоть раз после памятной встречи восемь лет тому назад? Он, правда, слышал о тяжелой болезни, тянувшейся с октября прошлого года, и все же, переступив порог, не мог не поразиться тому, как худ, бледен и мрачен хозяин. Брюллов сидел в вольтеровских креслах и рассматривал обе картины, стоявшие перед ним на полу, прислоненные к стульям.
Диалог, происшедший между ними, Федотов отлично запомнил и два года спустя воспроизвел (в письме Михаилу Погодину): «Что вас давно не видно?” — был первый вопрос Брюллова. Разумеется, я отвечал, что не смел беспокоить его в болезни. Напротив, — продолжал он, — ваши картины доставили мне большое удовольствие, а стало быть, — и облегчение. И поздравляю вас, я от вас ждал, всегда ждал, но вы меня обогнали…”».