Для человека высшего интеллекта наилучшей вещью будет знать, что познающий, познаваемое и познание — нераздельны.
Для человека малого интеллекта наилучшей медитацией будет полное сосредоточение разума на каком-нибудь одном объекте.
Для человека среднего интеллекта наилучшей медитацией будет непрерывная концентрация разума на двух дуалистических объектах (представлениях) — сансарическом и запредельном, сознании и мысли, добре и зле и т. д.
Для человека высшего интеллекта наилучшей медитацией будет оставаться в ментальном покое, когда разум свободен от всех мыслепроцессов, и знать, что созерцающий, объект созерцания и акт созерцания составляют неразделимое целое.
Для человека малого интеллекта наилучшей духовной практикой будет жить в строгом согласии с законом причины и следствия.
Для человека среднего интеллекта наилучшей духовной практикой будет рассматривать все феноменальные вещи как сновидения или наваждение Майи.
Для человека высшего интеллекта, рассматривающего все сансарические вещи как несуществующие, наилучшей духовной практикой будет воздерживаться от всех мирских желаний и действий.
Для людей всех трех степеней интеллекта наилучшим показателем духовного прогресса будет постепенное оставление помрачающих страстей и эгоизма.
Таковы десять наилучших вещей.
Наполнена первая кринка молока».
Когда Лида очнулась, то молоко, уже процеженное, поднималось в ее кринке шапкой, а старуха отжимала марлю. Старик скрылся за занавеской. Старуха сунула Лидину кринку в сетку и поспешно вытолкала Лиду за ворота. Казалось, блестящие глаза китайца преследовали ее до дома.
Из записей Лиды. Какие бы дерзкие попытки ни предпринимал разум — один, без опоры на нравственное чувство, — он неизбежно сокрушается с высот духа и низвергается в пустоту. Как очевидно, что даже в своих сугубо теоретических исканиях интеллект не достигает цели только потому, что отворачивается от морали. Моральное раздвигает границы разума, а на продвинутых ступенях становится его инструментарием.
№ 86. Аля — самый чужой в мире для Лиды человек. Отчего это самые близкие — всегда самые чужие? (Лида называет их «близкими-далекими».) Потому ли, что, приблизившись к человеку, мы познаем его отталкивающую природу, и чем ближе — тем больше (тогда как другие, далекие, на расстоянии от нас — Лида называет их «далекими-близкими» — все еще сохраняют для нас спасительную иллюзию); или потому, что, в конце концов, мы сами разоблачаемся перед близкими, не можем не разоблачиться, находясь вблизи, и чем ближе к ним откровение нашей жизни — тем мы дальше от них? Так ли? Лида всегда предчувствовала, знала в этой сосущей воронке своей исповеди, в припадке безжалостной откровенности, уже разделяющую бездну, и скорее, скорее спешила ей, бездне, навстречу: исповедаться — и исповедью навсегда отделить себя от исповедника. Нет, не приблизиться мы хотим своей откровенностью, а отдалиться. О, как преследуем мы своим тайным именно тех, с кем хотим расстаться!
Или еще так: чем ближе, тем дальше, и дальше потому, что ближе, ибо все яснее становится непостижимая природа человека, его ускользающая сущность, раскаленное ядро его личности. Быть может, издалека видно лучше: сколько сделано открытий мудрыми невеждами, проницательными дилетантами, сколько объято неискушенным разумом и чувствами именно потому, что предстающий внове предмет еще дилетантски прост для нас, еще не разверзлась перед нами его ужасающая глубина и бездна, но стоит только углубиться в него, как сразу — страх, отчаяние, непостижимость, бегство, свобода.
№ 90. Осенью, с началом занятий, Степа уехал. Сказал, что на две недели, только возьмет академический или переведется на заочный и тотчас вернется в Сосновку. Даже гитару оставил.
Было воскресенье. Почти весь этот день он тихо напевал ей под гитару венгерские и русские песни, а в промежутках, как всегда, молчал. Говорить он не любил, своего неверного русского стеснялся, а в песнях забывал об этом.
Она стояла у окна и не видела, не слышала ничего. Подойдя, он крепко обнял ее, затем повесил инструмент на стену и сказал — ей или гитаре? — собрав в горсть и отпустив струны:
— Видишь, я приеду. Не сомневайся. — И ушел, закинув рюкзак за плечо, махнув рукой. На станцию она не пошла, не захотела.
Лида осталась одна. Расчертила лист ватмана на эти четырнадцать дней и повесила его рядом с гитарой. Вечером, ложась спать, заштриховывала белый квадрат синим карандашом. Так легче было ждать. Иштван наколол ей на эти две недели дров и сложил их в поленницу — старые они бездумно сожгли, топя печь днем и ночью. Растапливая вечером свою прожорливую печь, Лида незаметно для себя прихватывала полено-другое из завтрашнего дня, чтобы побыстрее приехал Степа. Дров было много, поленья были щедрые, большие, как сам Степан, — казалось, они никогда не кончатся, не сгорят. Никогда потом огонь ее печи не был так жарок.
Дрова сгорели, а он все не приезжал. Или она слишком спешила? Уже другие четырнадцать дней были заштрихованы на перевернутом листе, а его все не было и не было. Настала зима.
Поезд приходил поздно вечером, она вслушивалась в его колеса, гулкие дощатые тротуары поселка долго разносили сухое морозное эхо шагов идущих со станции, и Лида все прислушивалась к ним, пытаясь различить среди них единственные. Иногда, проснувшись ночью, вскакивала, торопливо одевалась, выбегала на крыльцо. Туманная продрогшая луна бежала среди туч, одиноко в небе поскрипывал журавль, стыла в колодце вода. Постояв на крыльце, Лида возвращалась домой и крепко засыпала, отложив мечту до утра.
Утром, идя в школу, забегала в общежитие к знакомым девчонкам и оставляла им ключ от своей избы. Помявшись, говорила:
— Если приедет Степа…
Вначале они смеялись над ней, грубо шутили, потом просто опускали глаза и брали ключ. Все они были разведенные, брошенные или просто отведавшие суровой северной любви женщины, знавшие ее короткое лето.
Кутаясь в шарф, она стояла возле печи в классе, грела руки и диктовала малышам диктант: «Степан колол дрова. Он был ловкий и сильный». И, подумав немного, добавляла: «Он уехал. Он не приедет больше никогда». Дети чистенько писали в своих тетрадках, серьезно глядели на нее, ожидая следующего предложения, и, казалось, понимали все.
Каждый вечер, придя из школы, мучилась с дровами: тяжелый, обындевевший по рукоять колун перетягивал ее, как пушинку, и она едва отрывала его от земли. Набрав охапку щепок, бежала домой и растапливала печь. Иногда ей помогала с дровами соседка Паша, работавшая на станции крановщицей и помнившая Степана. Приходил помогать и школьный сторож Яков Фомич, но у него получалось, кажется, еще меньше, чем у Лиды: грузный, одышливый, он подолгу отдыхал на чурбаке, дымя махоркой, положив на снег рукавицы, из которых шел пар…
Письма, которые писала Лида каждый день, оставались без ответа. Холодными зимними вечерами, перечитав и передумав все мыслимое, она садилась за тетрадки. Среди стопок голубых и зеленых тетрадей были и ее, Лиды, «ученицы 2-го класса Лиды Черновол». Так она спасалась от своей любви, училась вместе с детьми. Она завела себе тетрадки по всем предметам, учила таблицу умножения, задавала себе и аккуратно выполняла задания, ставила отметки. Ей нравилось возвращаться в прошлое, совсем, казалось, недавнее, когда она была такой же, как эти малыши, и ничего еще не знала, даже Иштвана. Задав урок детям, она присаживалась как бы невзначай рядом с какой-нибудь умненькой, в бантиках и нарукавниках, девочкой — и, наверное, почти ничем не отличалась от нее, так была хрупка и бледна. Как ей хотелось опять не учить, а учиться, сидеть рядом с этой прилежной девочкой, поеживаться от чистоты и крахмальных бантов, быть по утрам заплетаемой мамой, помнить твердо урок, ждать, когда вызовут к доске! Главное, она совсем не чувствовала, что она из другого, чем эти дети, мира — и дети, казалось, тоже принимали ее в свой.