Расставив книги, разнеся статистику, поработав с каталогами, Лида надевает стереонаушники, начинает оформлять новую выставку, знакомится с критической периодикой. На столе гуашь, плакатные перья, обрезки ватманской бумаги. Оформлять выставки она любит больше всего, часто их меняет и всегда старается поставить на полки побольше Божественного, святого, иконописного. Повод всегда найдется: Рублев и Феофан Грек (сами по себе и в связи с Тарковским, которого она обожает), итальянское Возрождение, приближающееся тысячелетие Крещения Руси. Зашедшая как бы невзначай методистка (ее ежеутренняя, добровольно принятая на себя обязанность), поморщившись, замечает куда-то вбок, призвав кого-нибудь из художников в свидетели (не Дюрера, конечно, а современников): отчего это, мол, Лида, у вас всегда на выставке так много этого, как бы лучше сказать… не нашего — вы что, нашу современность совсем не уважаете? Нельзя же, в самом деле, Лида, столько Боженьки, Христа, угодников. Да снимите же вы, в конце концов, свои глупые наушники, Лидия Емельяновна, с вами не девочка разговаривает! (Эхо иных эпох продолжает звучать в пространстве.) На что Лида спокойно, едва сдвинув наушники и взяв в сообщники Моцарта или Баха, отвечает:
— Христа, Ирина Семеновна, никогда много не бывает — разве может быть много добра?
Методистка грозит ей умненьким пальчиком и спрашивает:
— Вы уж не верующая ли, Лидия Емельяновна, ненароком? Скажите честно? — И, мелконько рассыпая по натертому паркету смешки, засмеется, оставаясь мертвой лицом, тусклой взглядом, только чернильная бородавка на подбородке зашевелится, оживет.
— Во младости хрещена, — серьезно ответит Лида, и скрипка вдруг остановится, оборвет, не решаясь больше продолжать при глухих свою песню.
Лида улыбнется и пойдет переворачивать диск, а методистка, подрагивая бедрами, гвоздя паркет каблуками, уплывет, преследуемая скрипкой Моцарта.
№ 1. Ленин и Сталин. Ленин еще главный, но как бы уже на втором плане, отпущенный историей. Добродушен, стар, френч в горле расстёгнут, устал (и френч, и Ленин). Сталин же — весь будущее, весь порыв и напряжение, подался стремительно вперед, сапоги сверкают, как нефть, китель бел, усы черны. Он не в кресле, как Ленин, а на простом стуле, зато — весь как бы ожидание и надежда поколений. В руке еще только папироса, а не трубка — тоже знак будущих свершений.
Фотография траурно обведена в альбоме сыплющимся синим карандашом. Подпись: «5 марта тысяча девятьсот 53 года». Пятна прожигающих картон слез.
№ 2. Отец Марины Васильевны Василий Гордеевич и его брат Степан. Отец чернобород, худ, смугл, стрижка короткая, бобриком, взгляд прям, косоворотка под горло, сапоги до колен. Туго препоясан ремнем, серьезен. Сидит, скромно убрав ноги под стул (в жизни не наследил). Таков и брат его, Степан Гордеич. Борода только пожиже, хоть он и моложе. Стоит рядом с братом, правая рука на спинке стула, левая напряженно вытянута и сжата в кулак. Задник смутен, слева то ли угол напольных часов, то ли край шкафа (переснято, оригинал утрачен). Казенный городской снимок, где-то в Одессе.
№ 3. Мать Марины Васильевны Галина. Тот же казенный снимок: тот же пол и стул, но задник другой, проступает яснее — какие-то воды, колонны, беседки, ступени, грозди свисающего ниц винограда, блуждающий вдалеке парус. Дородная, простонародно красивая Галина Аверьяновна сидит на стуле, волосы гладко назад, серьезна, в руках платочек, по подолу длинной широкой юбки златотканая полоса. Букет засушенных полевых цветов в белой китайской вазе на одноногом столике. (Снимок, вероятно, того же дня и даже часа: что-то неуловимо указывает на это. Но задник другой.)
№ 4. Большая истрескавшаяся фотография, наклеенная на картон (на обороте — столбики мучительных вычислений в граммах). Опять отец, уже сильно постаревший, мать, сродный брат Марины Васильевны Гриша, его мать, его сестра. Снимок сделан прямо перед хатой. Хорошо видны два окна, ставенки, за окном — смутно белеющий сединами дед Федос, заупрямившийся и не захотевший фотографироваться без жеребенка. Стулья стоят прямо на земле, почти на четверть уйдя ножками в дерн. Отец хмур, смугл, черен: хозяйство и вечная работа в поле. Нога закинута на ногу, тяжелые смазные сапоги кованы по передку железом, руки, черные, жилистые, изнуренные, обхватили колено, напряженно сцепившись пальцами; выпуклые ногти белеют, как яичная скорлупа. Светлая, в горошек, праздничная рубаха до горла строго стянута сыромятиной, за ремнем — смятая полотняная кепка. Мать все так же молода, широка, полнотела, шелковая летняя блуза едва сдерживает ее дородную грудь, но руки тоже заметно потяжелели, набрякли заботой и, лишь на минуту успокоившись, опущены между колен. Истончившееся, почти смытое трудами и временем кольцо тускло блестит на пальце, отражая погасшее солнце. Гриша юн, простоват, доверчив, выходная белая рубаха в полоску ладно подпоясана лаковым ремешком, руки вытянуты по швам, высокие начищенные сапоги до колен, на голове фуражка с лаковым козырьком. Руки тоже уже тяжелы и трудны, уже знают: единственный сын, незаменимая помощь отцу. Ветка цветущей вишни лезет ему в лицо, и он отстраняется от нее, немного склонив набок голову. Отец и мать Гриши, Степан Гордеич и Дарья Маркеловна, чужие, не любезные друг другу люди, сидят, тесно прижавшись, рядом, словно бы пытаясь набрать от этой случайной близости теплоты на всю будущую жизнь. Сестры Дарьи в черном, недавно умер кормилец. Братья ее тоже невеселы, жмутся в сторонке как неродные: чувствуется, что не у своей хаты. Младшая сестра Марины Васильевны Груня и два брата. Братья лежат, подперев подбородки, на траве, у ног взрослых. Все застыли, уже остановили на своих лицах время, ни за что не хотят выйти за пределы выбранного настроения ни улыбкой, ни жестом, и только маленькая Груня, все соскальзывающая с неудобных колен тетки, да седовласая голова деда Федоса, мелькающая за окном хаты, напрягают остановленное мгновение и как бы не принадлежат ему. Растрескавшаяся, вся в ссадинах и царапинах прошлого, фотография закрашена по сгибам чернильным карандашом.
№ 5. Отец Лиды в молодости, лет двадцати шести. Снят у ворот своего дома: зима, волчья мохнатая шапка, шуба, у ног мохнатый дворовый пес Кучум. Даже на морозе собаке жарко, и она часто дышит, высунув язык.
№ 1–4. Уже третьи сутки не ложились спать. Ждали. Свели со двора корову, жеребенка Дарика, забрали овец, свезли на подводе кизяки. В избе было холодно, неприютно. Отапливаться больше нечем, вчера сожгли последнюю охапку соломы. Ветреные июньские ночи выдували из хаты последнее, нажитое в лучшие дни тепло.
Непривычно тихо было на дворе. Даже кобель Бурый притих в своей будке и лишь изредка пощелкивал зубами, остервенело выкусывая блох.
В избе тоже было тихо. Дети молчали, прижавшись по углам, маленькая Груня мирно посапывала в кроватке, сама хозяйка Галина Аверьяновна, чтоб хоть как-то унять вынужденно бездельные руки, вязала и распускала голешок детского носка — вязать было нечем, теплый шерстяной клубок пряжи отстригли прямо из-под спиц. Только вечно голодный дед Федос, отец Галины, все что-то гремел у холодной печи, выскребая крохи. Его взяла, как на грех, трясучая, и теперь он все трясся головой и руками, не умея донести ложку до рта, роняя похлебку на пол.
Хозяин, отец детей и муж Галины, сидел уже третий день арестованный вместе с другими раскулаченными в избе-читальне. Галина днем посылала дочь Маринку подглядеть в окна, как они там, но солдаты не пустили. Шугнули девчонку матом, зацепив подол ее цветастого платьица штыком. Выхватили клок, ладно еще отдали. Новое, пошитое к прошлой Пасхе платье дочки раскроили до пояса, теперь хоть выбрасывай. Галина его уж зашила, но сильно видно, в праздник уже в таком наряде не выйдешь.