Литмир - Электронная Библиотека

Почти все взрослые хуторяне сидели по домам, боялись высунуть нос во двор. Только дети шныряли по селу, высматривая по заданию матерей свою скотину. Все еще не верилось, что это насовсем, все еще казалось, что подержат как-нибудь там, постращают и отдадут. Шустрый Шурка, двенадцатилетний сын Галины, высмотрел-таки позавчера своих овечек и корову у сельсовета в слепом, случайно собранном стаде. Сведенные со дворов коровы, недоеные, некормленые, в голос ревели у сельсовета и рыдали слезами. Визжали, как полоумные, поросята, сбитые в груду овцы затаптывали новорожденных ягнят прямо в пыль. Не вытерпев, бабы побросали детей, побежали к сельсовету выручать скотину. Хозяйкам, слезами обливавшимся у своих кормилиц, не разрешили даже напоить коров. Хуторской пьянчуга и лоботряс Кудояр отгонял баб кнутом.

Приходили каждую ночь. С бантами, с самогонным дыхом, с лихими комсомольскими чубами из-под кепок. Сначала забрали корову, овец, хлеб, свели прямо с поля лошадь. Потом вывезли всю стоящую мебель, хомуты, упряжь, дедов тулуп и полушубки, обильную глиняную посуду, что навертел на своем кругу мастеровитый дед Федос. Опять искали хлеб, ничего не нашли и истоптали со зла свирепо бросившегося на чужаков Бурого. Отвернув его будку, нашли небольшой, на два ведра, клунок ржи, захороненный хозяином на черный день. Обрадованные находкой, пошли шнырять на чердаке, на дворе, за садом и выволокли из дальней ямы на задах храпящего норовистого жеребенка Дарика, прикрытого сухим вишеньем. Дед хоронил жеребенка пуще глаза, да не уберег. Как Дарик не хотел уходить со двора! Все оглядывался и заворачивал обратно, пока его не привязали к оглоблям чужой телеги. Чужая гнедая все косилась на Дарика и норовила его укусить своей зубастой пастью. Он жался к ней.

Не пощадили ничего, вывезли все дотла. Дорогие старинные иконы сбросили на пол и растоптали. Не пощадили и заведенного на воскресные пироги в глиняной корчаге теста — подхватили корчагу под мышку и понесли, насмехаясь. С песней.

— А малых-то — чем!! — в голос закричала Галина и бросилась на обидчиков.

Веселый парубок Ванька Дудник, с рыжим чубом над ухом и алым бантом на груди, лихо отпихнул ее коленом, но она все-таки успела выхватить пук уже перетекавшего за края теста да горсть кудрей из Ванькиной башки. Корчага упала и разбилась. Ванька, матерясь, стал топтать тесто, называя его кулацким, а затем ушел, унося воскресные пироги на своих сдавленных в гармошку сапогах. Так они вчера, давясь слезами, и ели это сырое, несущее чужим дегтем, тесто, выбирали из него глиняные осколки да строгали клином иконного стекла — терку и ножи тоже забрали — редьку в квелый еще, не набравший кислоты квас. Жженых квасных сухарей Галина припрятала для малой дочки Груни и, нажевав их в тряпицу, успокаивала ее, когда та плакала.

Весь день сегодня, стараясь не думать о беде, молча смотрели в окна, как продолжали разорять людей, возили, не по-хозяйски просыпая на землю, зерно, сгоняли оставшуюся скотину. Дети весь день молча стояли на подоконниках, приклеившись к стеклам, и провожали взглядами чужаков, рыжую, покорно трудящую лошадь Журку, безжалостно стегаемую батогом, — и как она, забыв про удила и кнут, то и дело заворачивала сама к родному двору…

Теперь сидели и ждали, когда сгонят с хаты. Брать уже было нечего, разве что разможженную, крашенную голубым прялку, у которой налетчики выбили сапогами спицы. Галина толсто, в три рукава, натащила на ребят оставшуюся одежду — с малых небось не снимут, не посмеют, сама накинула безрукавую душегрейку, в которой выходила доить корову и тягать навоз, и теперь мыла и убирала разоренную хату. Все-таки жалко дома, и пусть он достанется другим, но все же прибранный, чистый.

Дед Федос, отец Галины, толокся по полу без дела, кряхтя, таскал по избе свои дырявые чуни, нудя об еде.

— Да ложитесь вы, батя! — в сердцах замахнулась на отца Галина. — И без вас тошно!

И, толкнув старика в угол, сунула ему в горсть головку лука. Маленькая Груня то и дело просыпалась и вставала в люльке, начиная плакать, но Галина, не дав ей разохотиться, совала ей в рот тряпицу с нажеванным сухарем и силком укладывала ее.

Шурка, весь в отца, не сидел без дела и смолил дратву, хмуря переносье: подшивал валенки. Восьмилетний Гришуня жался к деду, прося у него есть. Дед, раздавив луковицу, кормил его, как малого, из рук, макая хлопья в солонку. Маринка распускала оборванное с окон кружево и сматывала нитки в клубок. Чувствовала, что пригодится. Только хозяина Василия Гордеича уж несколько дней не было с ними, и они все думали о нем. Отпустят его или засудят? Как они теперь будут без него? За что взяли, про что — никто не знает. А ведь пуще всех рвался в колхоз, все ходил по хутору и агитировал, зазывал на новую жизнь, газету вслух по вечерам про ихнюю партию читал. Говорила она ему: не лезь к этим голоштанным, у нищих, мол, недобра память и зла рука. Куда! Все готов был снесть да раздать беднякам, семенного зерна, задушевного самого богатства каждого крестьянина, и то не пожалел… Теперь все разорили, растащили по щепочкам, словно железной метлой выскребли. Глиняную посуду побили, иконы, нехристи, раздавили, куда только Спаситель смотрит! Синюю перовую подушечку тоже вытянули из-под головы маленькой Груни, позарились на дармовое, а вместе с нею и трубочку захороненных в пере рублей. Забрали и матери покойной пуховую шаль, которой завешивали, чтоб не дуло, Груню в головах. Теперь, отстоявши вечернюю молитву на коленях перед разоренными образами, ждали, когда сгонят с хаты.

Наутро пришли и выгнали, а хозяина повезли, вместе с остальными хуторскими мужиками, из родной Софиевки в город. Галина, голося, бежала вместе с бабами до самой околицы, а дети с дедом, толсто одетые, стояли в июньское праздное солнце у ворот уже чужой хаты и глядели уезжающим вслед. Дарик, коротко прицепленный к оглоблям последней телеги, нежно, по-весеннему, ржал, учась прощанию, сбивая в кровь еще не кованные копыта. Старый дед Федос не знал, кого ему больше жалеть — Дарика или хозяина.

Из записей Лиды. Все законченное, истинное и совершенное стремится к краткости, лапидарности, лаконизму: капля росы на цветке, кроткая улыбка ребенка, притча мудреца. Этим же качеством лапидарности и совершенства по необходимости должна обладать и Вселенная, творение Создателя. Какой же Он неизмеримый!

МЕДИТАЦИЯ ЛИДЫ: МАЙТРИ-БХАВАНА. Майтри-Бхавана (безграничная любовь-доброта, милосердие) наряду с другими Брахма-Вихарами (превосходными, или возвышенными, состояниями) — состраданием (каруна), сочувственной радостью (радость радостью других — мудита) и равным отношением ко всему (упекша) — занимает центральное место в системе духовного воспитания буддийского пути жизни. Они составляют фундамент ментальной дисциплины и неотьединимы от всей системы буддийской этики. Наиболее доступной из этих четырех является Майтри-Бхавана, дающая, однако, лишь Первую джхану (санскр. дхьяна) — уровень медитативной поглощенности, абсорбции в медитации. Концентрация на каруне (сострадании) кульминирует во Второй джхане, на мудите (сочувственной радости) — в Третьей, на упекше (бесстрастии, равном отношении ко всему) — в Четвертой. Упекша — это не эгоистическое равнодушие (буддийская психология различает и гедонистическую упекшу), а именно равное, незаинтересованное и беспристрастное отношение ко всему. Она — высшая из Брахма-Вихар, потому что безличностна и дает соответственно высший из этих четырех уровней концентрации. Можно сказать, что от майтри к упекше чувство «эго» все более убывает, ощущение «я» замирает, и глубокое самадхи (пик концентрации) наступает в результате. Метафорически положение упекши среди остальных Брахма-Вихар иллюстрируется так. Предположим, в лесу заблудились четверо: вы сами, очень близкий и дорогой вам человек, ваш самый ненавистный враг и человек, к которому вы абсолютно равнодушны. Заблудившихся окружают разбойники и требуют головы одного из вас, все равно кого. Как вы поступите? Очевидно, что человек, обладающий майтри, каруной или мудитой, предпочтет пожертвовать собственной жизнью, зрелище чужого страдания для него непереносимо, и это также соответствует христианской этике любви (но в буддизме подчеркивается, что жертвующий собственной жизнью ради другого не обладает майтри к самому себе). Обладающий же истинной упекшей — не шелохнется и не стронется с места, ему все равно, чью жизнь предпочтет убийца, хотя бы и его собственную. В нем нет чувства «я», и поэтому он не видит «я» в других. Именно ощущение собственного «я», даже самое малое, то есть наличие последних остатков эгоизма, побуждает человека к самопожертвованию, самоотрицанию. Чувство, побуждающее нас признавать самопожертвование высшим этическим актом личности, также, по мнению буддиста, эгоистично и свидетельствует лишь о неизжитом дуализме. Высшей степенью этической свободы будет не отказ и не неотказ от своего «я», а абсолютное бесстрастие, ибо, даже отказываясь от своего «эго», мы проявляем его активность и утверждаем «эго» других. Упекша же спокойно взирает на все попытки самоутверждения, она не имеет привязанности ни к чему. Она — высшая из Брахма-Вихар, однако, будучи таковой, упекша не может быть развита сразу, и именно Майтри-Бхавана служит началом духовного восхождения личности. Строго говоря, Майтри-Бхавана — это первая ступень упекши, или, скорее, упекша — это развитая форма майтри.

3
{"b":"226027","o":1}