— Слава Богу, хоть вас встретил… всё дела… мы тут решили… кое-какие меры… если хотите, на пустоши… через час.
Ничего более внятного он не сообщил, но я все же отправился на кошачью пустошь. К началу церемонии я опоздал и тихонько присоединился к небольшой стайке зрителей.
Представление развернулось у подножия сфинкса, на том самом месте, где месяц назад мы при свете фар грузили в машину изодранного кошками Одуванчика. Сейчас он стоял, подбоченясь, при медалях и в галифе, и в позе его уже появилась некая начальственная небрежность. Перед ним выстроились шеренгой около тридцати юношей, школьники старших классов; сквозь привычное для учащихся выражение официально-показной серьезности на их лицах проглядывало недоумение. Одуванчик лишь наблюдал, а руководил построением молодой учитель физкультуры в тренировочном костюме; отдавая Одуванчику рапорт, он замешкался, не зная, как его в данном случае следует именовать, и выбрал неопределенное «товарищ начальник», что, однако, того вполне удовлетворило.
Одуванчик важно кивнул, и учитель, повернувшись на каблуках, не то пропел, не то прокричал:
— Пе-ервая па-ара… на пост… марш!
От шеренги отделились двое крайних и в ногу промаршировали к сфинксу.
— Кру-у-гом! — пропел учитель.
Они повернулись и щелкнули каблуками.
— Сми-и-иррно!
По обе стороны передних лап сфинкса стояли теперь навытяжку человеческие фигурки, и внезапно он приобрел неописуемую монументальность: несмотря на оббитую голову, в изваянии появилось нечто величественное, восточно-монархическое.
Я думал, дурацкая церемония на этом и кончится, но оказалось — нет. Одуванчику подали сверток, и он оттуда извлек старый заржавленный автомат, из тех, что хранятся в школьных музеях как партизанские реликвии с просверленной для безопасности казенной частью ствола.
Одуванчик шагнул вперед и надел ремешок автомата одному из часовых на голову, тот при этом неловко вытянул шею и осторожно ею вращал, пока ремешок не занял приемлемое положение. Последовала немая сцена, и за ней — команда разойтись.
Что означало все это — почетный ли караул, фактическую охрану или символический арест сфинкса, — никто ясно не представлял, да и Одуванчик, наверное, тоже; как бы там ни было, в течение следующих двух дней, от восхода и до заката, каждые четыре часа, происходила исправная смена караульных.
Забаве этой положили конец исследования жрецов карантина. Непостижимыми человеческому уму путями сквозь стены лаборатории, через колючую проволоку ограды заставы в город просачивались кое-какие сведения; таинственная «культура шестьсот шестнадцать дробь два» обрастала подробностями. Самая неприятная из них состояла в том, что никаких реальных средств борьбы с этим вирусом не имелось, а потому никакое лечение невозможно; в случае эпидемии предсказывалась смертность более пятидесяти процентов, то есть выходило, эта болезнь хуже чумы. Погибал вирус при температуре выше ста градусов, и кипятить его бесполезно, храниться же, например в земле, он способен сколько угодно, так что его можно хоть на звезды в ракете посылать, и с ним ничего не случится. Для животных он безопасен, хотя среди них распространяется легко, и теоретически возможно его использование в качестве биологического оружия. Казалось бы, в городе должна бушевать ужасная эпидемия, и никто не мог объяснить, почему ее нет.
Так вот, оказалось, что в земле на кошачьей пустоши полно этого злополучного «дробь два», и еще раньше, чем лейтенант велел Одуванчику с его добровольцами оттуда убраться, все школьники сидели уже по домам, и мамаши их не отпускали от себя ни на шаг.
Сфинкс пребывал снова в полном одиночестве, и покой его не нарушали никакие звуки, кроме шелеста чахлых трав да плеска и шуршания волн на морском песке.
И ровно через день сфинкс стал жертвой покушения, для общества оставшегося неразгаданным, — предположение, что это дело рук Одуванчика, отпадало сразу, ибо преступник обладал невероятной физической силой и действовал с маниакальной, словно мстительной злобностью. Орудовал он скорее всего тяжелой кувалдой: лапы, хвост, голова и правое плечо были отбиты полностью, в разных местах туловища зияли выбоины. Собственно, сфинкс существовать перестал — от него сохранился бесформенный и безобразный обломок темного камня. Часть плит постамента была выворочена и разбита.
На публику это событие почему-то подействовало удручающе — в нем видели дурное предзнаменование. Одуванчик имел скорбный вид и на все расспросы в ответ говорил одно и то же: нет, он не злорадствует, но оставить изваяние без охраны — безусловно, преступная халатность.
После этого лейтенант приставил на всякий случай к останкам сфинкса персонального часового; зная, что земля вокруг постамента заразная, тот, маясь бездельем, уныло ходил взад-вперед по пыльной дороге. Авторитет Одуванчика в городе с этих пор окончательно упрочился.
Следующая неделя принесла мне неожиданную встречу. Я вышел утром из дома, и на улице меня ждал человек. Какую-то долю секунды я не мог вспомнить, откуда я его знаю; на меня нахлынуло ощущение неприятного, дурного, и узнавать его не хотелось. Он был выше меня, с мощным торсом и массивною головой, посаженной прямо на плечи, — я преодолел, наконец, защитную реакцию памяти: передо мною стоял главный из трех, из тех трех парней, что пытались на пустоши закидать меня камнями. Сейчас он имел ошалелый, неуверенный вид, и взгляд его казался воспаленным. Он протянул мне свою огромную пятерню с явным намерением обменяться рукопожатием.
После того происшествия Крестовский не стал доводить дело до судебных инстанций, разумеется, с моего согласия. Приятель его, пострадавший больше меня — трещина в черепе и сотрясение мозга, — тоже отказался от претензий. К тому же за этого, глыбообразного, просили соседи: он жил вдвоем с матерью, от старости уже совершенно беспомощной, за которой как-то присматривал, и вообще, человеком плохим он не считался. Так что зла я к нему не имел, но и приятности, естественно, не испытывал, и подать руку замешкался.
— Вы… это… не обижайтесь… — На лицо его медленно выползла неосмысленная улыбка, поразившая меня еще при первом, если можно так выразиться, знакомстве. — Потому что место… там место плохое… я в больницу иду…
Овладев собой, я протянул ему руку — ладонь его оказалась горячей и неприятно сухой.
— Давно это с вами?
— Четыре дня… все от той статуи… мне сознаться надо… это я статую поуродовал…
И так же, как в момент встречи не хотелось его узнавать, сейчас мое сознание отказывалось принимать смысл его слов, и все-таки их достоверность не вызывала сомнений. Достаточно было взглянуть на его руки, чтобы понять: да, это сделал он, и никто другой не мог этого сделать.
— А… зачем?
— Ни за чем… так… место плохое… я ее ломом…
Он неловко переминался с ноги на ногу и смотрел на меня просительно, будто ожидая помощи или какого-то обещания, я же не мог понять, чего он от меня хочет.
— Так вы… скажите, кому надо… я подумал, надо сознаться… а то не вылечат… — Он, прощаясь, протянул руку, и я подал свою уже без заминки. — И вы тоже… не обижайтесь…
Впоследствии я узнал, что так или иначе его наивный замысел оправдался. Жертв вируса «дробь два» насчитывалось немного — человек шестнадцать или семнадцать, но из своих когтей он выпустил только двоих: Одуванчика и этого парня.
19
Приближался конец августа, мой отпуск окончился, и я не без удовольствия написал в свой институт о карантине и о том, что, может, это надолго, — пусть их, придумывают, как узаконить мое житье здесь.
Из Москвы пришли письма, от Юлия и Наталии. Каждое из них, по отдельности, не содержало ничего странного, но вместе они меня поразили. Я даже сличил штампы — оба писали почти в один день, но виделись они вряд ли: Наталия уже знала о карантине, Юлий же о нем не слыхал.
Юлий писал довольно пространно, о всякой всячине, о начавшихся на студии съемках, о том, какой дрянной получается фильм. Мне же самыми интересными показались последние фразы, написанные им небрежно и, видимо, совсем не задумываясь: